• Главная
  • Каталог
  • Авторские права
  • Контакты


    близящейся к завершению разыгрываемой небесной партии? Иначе, какой бес заставил его поздней ночью, вместо того, чтобы отсыпаться между бесконечными перелётами по истерзанным катастрофами регионам, тащиться в эфир радиопрограммы, которая вещала лично для меня, и вряд ли могла похвастаться другой аудиторией? Кто мог дать мне ответ на только что сформулированный вопрос лучше, чем главный чиновник, в чью сферу компетенции входят эпидемии, крушения, голод, ураганы и землетрясения? В положении этом чувствовалось и изящество, и ирония сидящих над шахматной доской игроков. Я склонил голову, показывая, что оценил этот небольшой забавный маневр по достоинству.
    Однако был мой выход.
    «Итак, у нас есть первый вопрос от нашего слушателя из Москвы. Пожалуйста, вы в эфире!»
    Я кашлянул, с удивлением слыша, как моё эхо доносится из колонки радиолы, облизнул высохшие губы и негромко, но чётко выговорил:
    «Скажите, Сергей Кочубеевич, а Вам не кажется, что все Ваши усилия абсолютно бесполезны, потому что просто надвигается конец света?»

    La Condena




    Вопреки моим ожиданиям, министр не смутился, не удивился и не отказался отвечать на такой абсурдный вопрос. Тем же будничным тоном он сказал:
    «Конечно, у правительства имеются сведения об этом. Иначе, какой смысл был бы у всех приготовлений, которые сейчас ведутся? Мы…»
    «Что это? Что происходит?!» — вдруг прервал его голос ведущего. «Это же…», — трансляция оборвалась, приёмник тихо зашипел и отключился.
    В буфете мелко задребезжал чайный сервиз, из кухонного шкафа начали фальшиво подпевать тарелки, лампа качнулась несколько раз, как набирающие разгон детские качели, и погасла. Немногие горящие окна в доме напротив почернели, перегорела гирлянда уличных фонарей во дворе, и всё погрузилось в совершенную, непроглядную тьму. Звон посуды в шкафах достиг неприятной, истерической тональности, пол под ногами конвульсивно завибрировал, послышалось мягкое шуршание, и на голову мне что-то посыпалось.
    Ещё несколько секунд потребовалось на то, чтобы извлечь из пыльного чулана где-то в закоулках памяти газетные вырезки под громким названием «Энциклопедия экстремальных ситуаций», которую публиковало когда-то одно из бесплатных московских изданий. Нужная была озаглавлена «Что делать при землетрясении». Встать в дверном проёме: там шансы выжить под завалами оптимальны, обещала статья. Зацепившись за ножку стола, я чуть не перевернул его, отшиб себе колено, повалился на пол и в темноте попытался нащупать дверь. Однако ещё пару мгновений спустя всё прекратилось: я физически ощутил, как спазм отпустил напряжённую, тужащуюся землю; лязг тарелок и стаканов стих, ожившая было мебель снова застыла. Я всё ещё не решался подняться на ноги, опасаясь, что затишье было лишь временным. И в этот момент со мной произошло нечто странное: то ли от накопившейся за последние дни страшной усталости, то ли от пережитого только что потрясения, я впал в забвение, скорее сравнимое с обмороком, чем с дремотой.
    Во сне мне неожиданно снова явилась моя собака, хотя я был уверен, что после всего случившегося мне не миновать липких и удушливых видений, посланных рассерженными майянскими богами. Помню, что был несказанно рад её видеть: теперь мне было достаточно кошмаров наяву, и сон давал мне редкие мгновения душевного отдыха. Однако всё пошло вкривь и вкось: я хотел, по обыкновению, выйти с ней на улицу, прогуляться по парку и дать бедняге размять лапы, затекшие за все эти недели, в которые нам не давали свиданий, но она наотрез отказывалась следовать за мной на лестничную клетку. Как бы ласково ни уговаривал я её, как бы ни заманивал к двери, она не вставала со своего коврика на кухне, вжималась в пол и испуганно скулила, а когда я пытался поднять её силой, начинала глухо рычать и скалить зубы.
    Поражённый её упрямством, я несколько раз подходил к входной двери и глядел в глазок — на лестнице всё было тихо. Это было странно и непривычно: при жизни собака никогда не упускала возможности выйти на прогулку, даже если только что вернулась с улицы. И даже всего за несколько дней до того, как болезнь, от которой я по небрежности забыл её привить, свела её в могилу, она слабо била хвостом и силилась подняться на разъезжающихся лапах, когда при ней кто-то неосторожно произносил слово «гулять». И уж, разумеется, ни разу не было такого, чтобы она пренебрегала таким приглашением в моих снах.
    Однажды знакомый охотник подарил мне рысью шкуру, добытую им недавно где-то на Дальнем Востоке. Шкура эта пробыла у меня дома ровно два часа: при её виде, или, скорее, запахе, у моей собаки случился такой приступ паники, что я не решился больше мучить бедное животное. Обычно уравновешенная и молчаливая, она замерла на пороге комнаты, где я бросил охотничий трофей, и принялась лаять, что было сил. Она не смолкла ни на секунду в течение всех этих двух часов, пока полностью не осипла, и при этом её колотила такая дрожь, будто она попала под электрический ток. Сеттер, как я уже говорил, охотничья порода, но я никогда надолго из города не уезжал, и диких зверей ей видеть не приходилось; однако памятью, оставленной в наследство тысячами поколений сеттеров, она безошибочно узнала рысь по запаху. Шкуру пришлось с извинениями вернуть, а с собакой — ещё довольно долго налаживать отношения: после такого фокуса с моей стороны она относилась ко мне с понятным недоверием.
    Всё это я рассказываю к тому, что вернувшись во сне от входной двери на кухню, я застал картину очень похожую на то давнее происшествие: собака застыла, вжавшись в угол, шерсть на загривке встала дыбом, лапы тряслись, а пасть открывалась и закрывалась, издавая только еле слышное повизгивание. Взгляд её был прикован к пустому пространству неподалёку от того места, где стоял я. Она должна была видеть нечто такое, что мне с моими глазами было недоступно… Хищника куда более страшного, чем сибирская рысь, такого, что он смог напугать её и после смерти… И только когда я обернулся к собаке, мне почудилось, будто боковым зрением я зацепил какую-то смутную полупрозрачную тень, медленно подбирающуюся всё ближе и ближе… Тут собака, наконец, сумела залаять, и наваждение рассеялось, словно сгусток тумана, разорванный порывом ветра.
    Я очнулся и сел, глядя сквозь ночной полумрак в коридор, на то самое место, куда мгновения назад смотрела моя собака. И ещё несколько долгих секунд меня не отпускало ощущение, что там действительно кто-то есть, и оттуда он, или оно , так же пристально смотрит в мою сторону, но есть одно отличие: я слеп, а оно меня видит…
    Сон этот неприятно поразил меня и долго ещё не шёл из головы. Во-первых, я не ожидал такого бесцеремонного вторжения индейских духов в мою святую святых, такого наглого посягательства на мою тайную отдушину. Во-вторых, участие в этом нелепом кошмаре моей собаки странным образом придавало ему достоверности, показывало серьёзность положения. Впервые за всё это время она вплавь пересекла Лету, чтобы предупредить меня об опасности, и я не имел права оставаться глухим к её предостережениям.

    * * *

    — Дмитрий Алексеевич, вы дома? У вас тоже свет отключили? Неужели землетрясение? Ужас какой! Дмитрий Алексеевич… — приглушённый стальной дверью, донёсся с лестницы голос соседки — той самой, выговаривавшей мне на днях за хулиганские надписи рядом с моей дверью.
    Осторожно, на ощупь, я приподнялся и, полусогнутый, вытянув перед собой руки, словно надеясь оградиться ими от подстерегающих меня бестелесных чудовищ, двинулся вперёд. Хоть одна живая душа в этом царстве мрака! Ничего мне не хотелось сейчас больше, чем просто увидеть, да пусть хотя бы услышать рядом с собой обычного человека, из плоти и костей, перекинуться с ним парой слов, обсудить происшедшее, просто почувствовать, что я не одинок, что всё это творится не только со мной…
    — Иду-иду! Чёртово электричество, ничего не видно, — я чуть снова не потерял равновесие, пребольно ударившись плечом о дверной косяк.
    Тапки мерзко скрипели, в крошку растирая по паркету отвалившуюся от потолка штукатурку. Глаза слишком медленно привыкали к темноте, очертания предметов проявлялись неспешно, как контуры будущей фотографии на погружённом в раствор негативе.
    — Дмитрий Алексеевич, вы дома?
    — Дома! — крикнул я, выпутываясь из силка телефонного провода. — Сейчас открою, Серафима Антоновна!
    — У вас тоже свет отключили? Неужели землетрясение?
    — У всего дома вырубило, и не только у нашего! Балла четыре по Рихтеру, не меньше! — наугад брякнул я, шаря руками по дерматиновой обивке в поисках замка.
    — Ужас какой! Дмитрий Алексеевич…
    Попробуйте-ка найти выключатель в тёмной комнате, — какими привычными бы ни были все расстояния в вашем жилище, сколько десятков тысяч раз вы не щёлкали бы тумблером, зажигая или гася лампы, в кромешной тьме нащупать его удаётся не сразу. То же и с замком, будь он неладен…
    — Дмитрий Алексеевич, вы дома? — тревожно переспросила из-за двери соседка.
    — Да дома, дома! — раздражаясь то ли на неё — за внезапную её глухоту (а ведь сколько раз видел, как она подслушивала за соседями, прильнув ухом к чужой замочной скважине, увлёкшись настолько, что даже не замечала, как я поднимался по лестнице!) — то ли на себя, за свою неуклюжесть и неповоротливость, крикнул я.
    — У вас тоже свет отключили?
    Тревожно? Или точно с той же интонацией, что и в первый раз? Что за дьявол… Я затих и приник к обивке, вслушиваясь.
    — Неужели землетрясение?
    Это была не догадка, не предчувствие, не подозрение — просто в меня, будто в полый сосуд, залили некую густую леденящую жидкость. Состав её был — мгновенное осознание творящегося пополам с безотчётным желанием немедленно бежать, прятаться где придётся — в шкафу, за диваном, и, дрожа, надеяться, что опасность минует, не причинив мне серьёзного вреда.
    — Ужас какой! Дмитрий Алексеевич…
    Так и не успев повернуть замок, я отпрянул назад и начал отступать на кухню, слыша, как тот, кто притаился на лестнице, заново и заново заводит свою кошмарную пластинку.
    — Дмитрий Алексеевич, вы дома? У вас тоже свет отключили? Неужели землетрясение? Ужас какой! Дмитрий Алексеевич… У вас тоже свет отключили? Неужели землетрясение? Ужас какой! Дмитрий Алексеевич… У вас тоже свет отключили? Неужели землетрясение?
    Время замедляется… Снаружи доносится негромкий противный скрежет, как если бы наружную железную обшивку кто-то пытается поцарапать гвоздём. Потом звук этот делается сильнее, настойчивее.
    — Ужас какой! Дмитррр… — надтреснутый голос соседки перерастает вдруг в звериный рык, и тут на дверь обрушивается удар такой силы, что она гудит как монастырский колокол, а с потолка снова сыпется штукатурка. Я валюсь на пол и на четвереньках ползу, поскальзываясь в пыли, на кухню, мечтая сделаться незаметным, крошечным, превратиться в таракана, чтобы забиться в щель за плинтусом — может, хоть там им не удастся меня достать…
    — Дмитрий Алексеевич! — новый удар; стальное полотно стонет, скоро оно сдастся под этим нечеловеческим напором и вылетит из коробки, посыплются искры, полетит металлическая стружка, и эта тварь ворвётся в мой дом…
    — Вы дома? — по железу словно молотит таран, так что уши закладывает от грохота, пол ходит ходуном; затем наступает секундное затишье, и я успеваю услышать собственный шёпот: «пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста…», — а оно, верно, тем временем берёт короткий разбег, чтобы опять бросить свою гигантскую тушу на мою дверь.
    — У вас тоже свет отключили? — и сразу, встык — рёв, какой неспособно издать ни одно из известных мне животных, — властный, разъярённый, оглушающий. От него перехватывает дыхание — не по-книжному, а взаправду — так, что не получается впустить в лёгкие воздух, колени и руки трясутся, как у припадочного, а внизу живота делается мокро и горячо.
    — Неужели землетрясение?!
    Тут подслеповато моргает лампочка, будто сама жмурясь от непривычки в своём свете, таком ярком после долгих минут, проведённых в сумраке, потом прокашливается приёмник и невнятно, сквозь помехи, как случайно пойманное в тылу противника родное «Совинформбюро», докладывает:
    «…в некоторых районах отмечены перебои с электроснабжением. По последним данным, сила подземных толчков составила более пяти баллов по шкале Рихтера. В районах Одинцово, Строгино и Митино частично обрушились несколько панельных пятиэтажных зданий. Есть пострадавшие…»
    Через стекло видно, как зажигаются окна соседних домов, их тёмные силуэты с горящими точками напоминают циклопическую перфокарту, сквозь которую кто-то светит огромным фонариком…
    Я сижу на полу, весь белый от осыпавшейся штукатурки, закрыв голову диванной подушкой, прямо подо мной на полу темнеет позорное пятно.
    На лестничной клетке, кажется, всё стихло.
    …Сил у меня хватило только на то, чтобы брезгливо ополоснуться в душе. И, несмотря на два пуховых одеяла, под которыми я надеялся укрыться от кошмаров и согреться, всю ночь меня бил озноб.
    Проснулся я от долгого, самоуверенного звонка в дверь: мне отчего-то подумалось, что так трезвонить может только милиция. На улице уже было совсем светло, и это придавало мне спокойствия. Закутавшись в одеяло и щурясь, я поплёлся открывать. Пол и мебель были густо припудрены известью; казалось, что в квартире шёл снег. Внутри у меня пробежал щемящий холодок, как будто я начинал скольжение с вершины американских горок — в пропасть: вчера всё было наяву.
    На пороге стоял, уставившись прямо в глазок, невысокий крепкий мужчина в длинной кожаной куртке китайского образца. Почувствовав, что я смотрю на него, он отгородился красной книжечкой с надписью «ГУВД». Обречённо вздохнув, я отпер замок.
    — Майор Набатчиков, — произнёс он так, будто говорил «Меня зовут Бонд».
    Я понял, что испытываю к майору иррациональную антипатию. В следующие минуты он сделал всё, что укрепить её.
    — Это что такое? — тоном, которым хозяин отчитывает нагадившего в тапки кота, спросил он, указывая на наружную сторону входной двери.
    Утирая выступившую испарину и уже догадываясь, что сейчас там увижу, я осторожно выбрался на лестничную клетку и, аккуратно притворив дверь, осмотрел её.
    Она вся была исполосована глубокими рытвинами, которые выглядели бы точь-в-точь как следы чьих-то громадных когтей, если считать сопротивление материалов лженаукой и допускать, что ороговевшие клетки кожи могут быть твёрже стального листа.
    Я молча развёл руками, пытаясь придать своей физиономии обескураженное выражение и тем самым выгадать ещё чуть-чуть времени. Изобрести ни одного мало-мальски правдоподобного объяснения состояния моей двери я не мог, да и врать милиции с ходу как-то побаивался.
    Набатчиков выбил из пачки сигарету, чиркнул металлической зажигалкой и затянулся, ощупывая меня взглядом. Глаза у него были недобрые, глубоко посаженные, а тяжёлые надбровные дуги дополняли их сходство со смотровыми щелями в танковой броне. Выпустив облако гари, майор развернулся и пополз в наступление.
    — Как спалось? — он тягуче сплюнул в белую пыль.
    — Тревожно. Так трясло, — пожаловался я.
    — А больше ничего не слышали? Крики, может быть? Звуки странные какие-нибудь?
    — На улице, кажется, кричал кто-то, но я не обратил особого внимания. Понятное дело, землетрясение. Видите ли, — на моё плечо, наконец, села муза, и я ощутил прилив вдохновения, — в последние дни я скверно спал и вчера решил принять снотворного. Переборщил, кажется: даже когда тряхнуло, не смог себя заставить подняться с постели, так что всё было сквозь сон. Пока не очнулся вот, с вашей помощью, надеялся, что мне всё это вообще померещилось. Димедрол пил, — уточнил я на всякий случай.
    Тут майор, заслонявший своим корпусом ведущий вниз лестничный пролёт, дал задний ход, и я судорожно глотнул воздуха: на межэтажной площадке темнело огромное багровое пятно, очерченное мелом.
    — Соседка ваша, — кивнул на пятно Набатчиков, стряхивая пепел. — Разодрана в клочья, грудная клетка вспорота. Пикантная деталь: сердца нет. Это не вы, случайно? Шучу, шучу, — не утруждая себя улыбкой, добавил он.
    — Боже… — я потёр рукой глаза и только тогда обратил внимание, что и сам весь покрыт известью; в горле запершило.
    Дверь соседской квартиры приотворилась, из неё показался ещё один оперативник, высокий, чернявый, кадыкастый — внешне совершенно непохожий на Набатчикова, и в то же время неуловимо его напоминающий. Мне подумалось, что ГУВД, да и вообще всё то, что в нашей стране принято с анатомической иронией именовать «органами», должно быть, подвергает ауру своих сотрудников некой чеканке, в результате чего им не надо даже предъявлять гражданам свои удостоверения — те и так всё сами чувствуют на астральном уровне.
    — Ничего не понимаю, — негромко обратился второй к майору. — Дверь открыта, квартира нетронута. По пыли идут следы до выхода. Здесь ты сам всё видел, у нас это отснято, — отпечатки её тапок на лестничной клетке, и полоса эта по ступеням, когда её тащили. Больше никаких следов нет. Что вы слушаете, это вас не касается! — прищурился он, глядя на меня.
    — Тогда я пока умоюсь, с вашего позволения?
    Воду в кране я пустил совсем тоненькой струёй, чтобы она не заглушала долетавшие через открытую дверь обрывки разговора:
    «… что напоминает… в цирке тигр дрессировщика порвал… приезжал, ещё когда работал… тут не человек… цирк, зоопарк позвонить… некоторые богатые чудаки в квартирах держат…»
    «…следов нет… тётки отпечатки повсюду, а этого… только когти вот на двери… почему у него?… что-то знает…»
    Когда, натянув тренировочные штаны, я вернулся на лестницу, они уже успели определиться с тактикой.
    — Мы вас пока беспокоить не будем. Вы подумайте, память напрягите. Димедрол, в конце концов, развеется ведь когда-нибудь. Телефончик свой оставьте, и наш запишите. Из Москвы пока никуда не пропадайте. И вот ещё что — складывается у нас такое впечатление, что до вас тоже пытались добраться. Знаете, всё-таки, как говорится — «Моя милиция меня бережёт». Вы не подумайте, что нам всё равно, у нас ведь тоже отчётность страдает. И два нераскрываемых убийства в одном доме для нас хуже, чем одно. С наступающим вас, — заключил майор, швыряя окурок мне под ноги.
    Запираясь, я тоскливо подумал, что и сам был бы рад не пропадать никуда из Москвы, но обещать ничего не мог.
    …Они недалеко ушли от истины: это был не тигр, а ягуар. Но делиться своими переросшими в уверенность предположениями с ними я так и не стал. Пусть их очерствелый мозг и сумеет воспринять их, и даже поверить моей истории, — что с того? Служебные инструкции МВД не описывают способов борьбы с майянскими оборотнями… Против них, наверняка, бессильны даже серебряные пули и прочие народные средства, упоминаемые в европейской мифологии.
    Угроза была теперь более реальной, чем когда-либо. Моя несчастная соседка поплатилась только за то, что первой вышла из своей квартиры после землетрясения, совпавшего по времени с пришествием чудища, посланного, чтобы покончить со мной. Моя авантюра стоила жизни невинному человеку, и это само по себе уже было достаточным основанием задуматься о том, имею ли я право её продолжать.
    Наконец, я просто боялся. Мне то казалось, что я уже переступил рубеж, до которого можно ещё было делать выбор: словно хотел полюбоваться с канатного мостика на протекающую внизу горную реку, но сорвался, и теперь меня уносит течением; то вдруг я начинал говорить себе, что всё ещё можно отыграть назад, передумать, отступить, спастись.
    Задремать у меня больше не получилось, несмотря на то, что спал я всего несколько часов. Всё утро я провёл с веником и тряпкой, подметая полы и вытирая пыль с мебели, очищая квартиру от обвалившейся штукатурки с такой тщательностью, словно хотел одновременно стереть следы землетрясения из памяти, чтобы и дальше можно было закрывать глаза на самые очевидные доказательства моих гипотез, выпросить прощения у демонов и вернуться к обычному моему существованию.
    К тому моменту, как моё жилище снова обрело прежний вид (оставалось только побелить потолок), мне почти удалось в сотый раз договориться с собой о прекращении работы над книгой. И тут в прихожей вкрадчиво запиликал телефон.
    — Дмитрий Алексеевич? — голос принадлежал молодой девушке.
    Я почему-то сразу решил, что она должна быть очень красива; таким вот будоражащим воображение тембром обладают ведущие утренних программ на радио. Их, должно быть, специально отбирают по всей стране, доверяя им непростое, ответственное дело: с нежностью и осторожностью сапёра будить невыспавшихся, похмельных сограждан. Она ещё не успела ничего сказать, а я был готов уже со всем согласиться.
    — Вас беспокоят из бюро переводов «Акаб Цин». У нас для вас новый заказ. Вы не могли бы подъехать, как только завершите работу над предыдущим? И, пожалуйста, постарайтесь сделать это до тридцать первого числа, а то в Новый Год мы не работаем, из-за ритуалов.
    — Хорошо, — механически отозвался я.
    — Замечательно. Тогда мы вас ждём, — её голос звучал доброжелательно, почти ласково, как если бы я позвонил по телефону доверия.
    С полминуты после того, как она положила трубку, я слушал короткие гудки, пытаясь вспомнить, оставлял ли я в этом странном бюро свой домашний номер. Конечно, в наше время про любого можно найти какую угодно информацию, и всё же…
    Так и не придя к однозначному выводу, я вернулся в комнату, заправил в «Олимпию» новый лист бумаги и принялся начисто перепечатывать перевод последней главы. В голове у меня было блаженно пусто, я не терял время на сомнения и колебания, и всего через пару часов работа была доведена до конца.
    Так, наверное, наркоманы, принявшие твёрдое и окончательное решение завязать, переступить, начать новую жизнь, в один миг вдруг словно забывают об этом, и не встречая никакого внутреннего сопротивления, как бредущие под шёпот Луны сомнамбулы, срываются с места и едут за дозой. Они не думают ни о чём и когда их уже затягивает в водоворот-слив сладкого забвения; только на следующий день вместе с судорогой ломки приходит раскаяние.
    Скрепив скобкой чистовик, я оделся потеплее и робко заглянул в глазок. На лестничной клетке уже никого не было; но опечатанная соседская квартира, следы когтей и надписи на моей двери, которые я так и не успел отчистить, напоминали о том, как близко к краю пропасти я стоял. Не отважившись пройти по размазанному уборщицей кровавому пятну, я вызвал лифт, а, выйдя наружу, сразу поймал машину.
    Окна покрытой грязными разводами «шестёрки» были затуманены инеем, она тряслась как продрогший дворовый пёс, а водитель-кавказец в лезущем двустороннем пуховике цветов коллажей Энди Уорхола молчал, нахохлившись, словно боясь, что вместе с паром из его рта выйдет драгоценное тепло и кастанедовская жизненная сила.
    Разрушений от ночного катаклизма на заснеженных московских улицах на глаз заметно не было, но повсюду копошились жёлтые муравейники — муниципальные рабочие отлаживали невидимые коммуникации, видимо, повреждённые подземными толчками.
    — В Ленинакане страшнее было, — хрипло проронил водитель.
    — Мне и вчерашнего хватило, чтобы до смерти перепугаться, — честно ответил я.
    — У меня тогда полсемьи погибло. Дом пропал. Я когда в Москву переезжал, думал, по крайней мере, здесь трясти не будет…
    — Вы знаете, я думаю, сейчас от этого уже нигде скрыться не получится, — сказал я то ли ему, то ли себе.
    — В газете такое прочитал? — нахмурился он.
    — В книге.
    Водитель кивнул и снова умолк, погрузившись в свои мысли. До конца поездки тишину разрежали только однообразные проклятия, которые он посылал в космическое пространство, когда на дороге складывалась особенно сложная ситуация.
    Охранник на входе в особняк, где размещалось бюро «Акаб Цин», узнал меня, и, не задавая вопросов, сам выписал пропуск. Несмотря на праздники и природные бедствия, в коридорах было довольно многолюдно: планетарный капитал, одним из крошечных форпостов которого было это сияющее здание, не признавал выходных. Двое маляров в аккуратных оранжевых комбинезонах белили потолки.
    Привычно утопив кнопку с цифрой пять в алюминиевой панели лифта, я прикрыл глаза и вдохнул полной грудью. Внутри витал неуловимый аромат: нечто между благородным старым деревом и сдержанным мужским парфюмом, каким полагается душиться пожилым, но подтянутым миллиардерам, стоящим у руля своих белоснежных яхт.
    На этот раз меня встретила холёная, хорошо выдержанная в солярии брюнетка среднего возраста. Мило улыбнувшись, она приняла папку с готовым переводом и, подойдя к сейфу в глубине офиса, извлекла оттуда точно такую же, отличающуюся только номером на наклейке.
    — Благодарим вас за оперативность. Это очень важно при исполнении данного заказа.
    Я сразу узнал её голос: это она звонила мне сегодня утром. Принимая конверт с гонораром, после некоторых колебаний я всё же спросил, хотя и не был уверен, что во время телефонного разговора с ней просто не ослышался:
    — Скажите, а о каких ритуалах вы говорили?
    — Прошу прощения? — она изогнула бровь контуром, очень точно придававшим её лицу выражение «вежливое любопытство».
    — Ну, по телефону… Вы сказали, что на Новый Год бюро не будет работать из-за ритуалов.
    — Ах, да… Совершенно тривиальные ритуалы. Салат оливье, чищенные серпантином апельсины, шампанское. Фильм «Ирония судьбы». Новогоднее обращение президента. Общение в трудовом коллективе.
    — Корпоративная вечеринка? — кивнул я.
    — Да, можно и так назвать. Корпоративная вечеринка, — посреди фразы она вдруг перестала улыбаться, словно забыла, что при беседе с клиентами это надо делать всегда; мне сразу стало как-то неуютно, будто из павильона, где снималось кино, разом исчезли все красочные декорации, и вокруг остались только серые бетонные стены.
    — И когда же теперь будет можно вернуть вам готовую работу? — спросил я заискивающе, пятясь к выходу.
    — Не волнуйтесь, с вами свяжутся, — она спохватилась и снова натянула свою благожелательную улыбку, но это только усугубило мой испуг.
    На улице было ещё светло: благодаря милиции мой день начался куда раньше обычного. Я решил рискнуть и пройтись немного пешком, рассчитывая, что морозный декабрьский воздух протрезвит меня и вернёт ясность рассудку.
    Не напомни мне весёлый оперативник и приветливая дама из бюро о приближающемся празднике, я, может, так и не вспомнил бы о нём: что за нелепая идея праздновать нынешний Новый год в мае тысяча пятьсот шестьдесят второго? Однако кроме меня в этом, похоже, никто не сомневался: ледяной ветер надувал болтавшиеся над дорогами растяжки с поздравлениями, в витринах магазинов призывно подмигивали пластмассовые ёлки, и эпилептически подёргивались заводные красномордые Санта-Клаусы.
    Люди тащили обвязанные глянцевыми лентами яркие коробки и пакеты с подарками, улыбающихся лиц вокруг было непривычно много. Проходя мимо ёлочного базара, я всё же не выдержал и встал в очередь. Трудно объяснить, зачем я это сделал. Скорее всего, потому что поставив живую ёлочку у себя дома, нарядив её блестящими стеклянными шарами, которые пока дожидаются своего часа, завёрнутые в старые газеты в коробке на антресолях, и включив маленькую гирлянду, можно греться в её свете, спасаясь от сгущающейся вокруг тоски и одиночества, так остро ощущающиеся в дни рождения и под Новый Год… Который, к тому же, может стать последним.
    Прежде чем запихнуть купленную ёлку в багажник пойманной машины, я взял в киоске пару свежих газет. Аршинные заголовки били тревогу, почти всю первую полосу занимали фотографии просевших от землетрясения пятиэтажек; оказывается, московские толчки были всего лишь слабым эхом куда более страшной катастрофы, чудовищным молотом сокрушившей Иран. Десятки тысяч погибших в Тегеране, сотни — по всей стране…
    Молох набирал мощь, остановить его было не под силу никому, но я хотя бы мог понять его природу, истолковать происходящее, узнать, чего стоит ожидать и возможно ли ещё спастись. И подумать только — быть может, заветный ключ был в моих руках прямо сейчас!
    Разумеется, когда я добрался до дома, мне уже не хватило терпения заниматься игрушками и гирляндами. Поставив ёлку в ванну, я только сполоснул руки и бросился к рабочему столу. Новая глава напоминала приключенческий роман, и пока перевод не был готов, оторваться от неё я так и не сумел.

    «Что первую откровенную беседу нашу с проводником Хуаном Начи Кокомом нам пришлось прервать, так как в ближайших к нам кустах мы услышали подозрительный шорох. Что, пойдя туда и обнажив клинок, я громким голосом потребовал прятавшегося в них обнаружить себя и назваться. Что из-за кустов этих вышел Васко де Агилар, и что был он на меня весьма зол, и лицом от бешенства и от стыда красен. Что мне он сказал, будто справлял в тех кустах нужду, а разговора нашего с проводником не слышал вовсе. И что я словам его не поверил, однако же обвинять его во лжи не стал, не желая вынуждать его к защите чести, а притворился, что принял его объяснения.
    Что путь наш по сакбу в тот день похода, ставший последним, давался нам особо трудно, так как все в отряде нашем телесно ослабли до крайности. Что я по-прежнему шёл подле Начи Кокома, остальные же брели на некотором расстоянии от нас, негромко переговариваясь, так что слов их беседы я слышать не мог, однако ветер был в их сторону, и посему сам я говорить о тайных вещах с проводником опасался.
    Что к концу дня увидели мы впереди просвет, а затем и белую макушку индейского храма, поднявшуюся над листвою деревьев. И что до того ещё, как солнце село, дорога привела нас к круглой площади, вырубленной в сельве и выложенной белым камнем, на которой и размещался увиденный нами издалека храм. Что на этой площади сакб оканчивался, и со всех сторон окружали её деревья высокие, растущие одно к одному, сквозь которые пройти не было возможности.
    Что сам храм, как и говорил мне Хуан Начи Коком, был размером невелик, но красотою превосходил все из доселе виденных мною на Юкатане старинных построек.
    Что формой храм напоминал пирамиду, по четырём сторонам которой наверх шли крутые лесенки с высокими ступенями, ведущие сначала к широкому выступу, опоясывающему постройку примерно посередине её высоты, а потом дальше, к маленькой площадке, расположенной на самой вершине. Что помимо этого храма тут же имелись ещё несколько меньших сооружений, среди них и сухой колодец, не менее семи эстадо глубиной, из тех, что имеются и в других заброшенных городах. И что, по словам Хуана Начи Кокома, колодец этот, называемый майя «сенотом», использовался его отцами и дедами, заблудшими язычниками, для жертвоприношений, среди которых были и человеческие.
    Что хотя ни в самом храме, ни в окрестностях его следов пребывания людей не имелось, постройка своим состоянием была отлична от тех, что мне доводилось видеть ранее. Что прежние были покрыты мхом и чаще всего разграблены, эта же была чиста от растительности, и такой белизны, будто возведена только накануне.
    Что проводник наш к пирамиде приближаться отказался, воздержавшись и от прогулок по мощёной площадке. Что всё то время, пока мы бродили по описанным мною сооружениям, исследуя их, он ожидал нас у дороги, лишь изредка давая мне пояснения, когда я обращался за ними; от чрезмерного любопытства при изучении построек он нас предостерег, особенно заклиная воздержаться от вторжения в храм.
    Что я был единственным из всех, кто послушался его, помня о том, что он поведал мне ранее; прочие же не обратили внимания на его уговоры. Что по указанию брата Хоакина солдаты поднялись по ступеням до выступа на пирамиде, где нашли замурованный камнями вход. Что все они вместе стали ломать его, зовя и меня на подмогу, а брат Хоакин поторапливал их и говорил им, будто внутри могут находиться несметные богатства, от которых каждому из работавших положена часть; но что я сослался на недомогание и уклонился, имея некоторое дурное предчувствие. Что отказ мой вызвал среди остальных недовольство и насмешки, однако принудить меня никто не посмел.
    Что проводник Хуан Начи Коком, увидев, что уговоры и предупреждения его не имеют силы, отчаялся остановить их и стал тогда плакать и молиться Всевышнему, дабы тот защитил его от гнева индейских богов.
    Что солдат Педро Ласуэн был первым, кому удалось пробить в закрывающей вход стене небольшое отверстие, о чём он радостным криком сообщил всем. И что по прошествии нескольких часов удалось им проделать в стене изрядную брешь, но из-за наступившей ночи работу пришлось приостановить.
    Что на ночлег мы всё же собрались все вместе посреди площади, причём проводник наш тому сопротивлялся. Но что, по приказу Васко де Агилара, несмотря на мои возражения, Хуана Начи Кокома привязали, чтобы он не смог в темноте один убежать, бросив отряд.
    Что на этом месте сон у всех нас был мгновенный и тяжёлый: и у меня, и у проводника, и у часовых. Что посреди ночи очнулся я на краткое время оттого, что почудилось мне, словно поблизости грохочут, падая, камни, а потом сквозь сон слышал я ещё другой гул, тоже как бы от камней, но теперь совсем рядом с нами. Что подняться на ноги мне не удалось; тяжко было даже приоткрыть глаза, и сделал я это с превеликим трудом. И что сквозь морок показалось мне, будто я вижу на самом краю круга света, исходящего от догорающего костра, неимоверно высокую и широкую тёмную фигуру, очертаниями схожую с человеческой, но со странно приплюснутой головою, словно растущей прямо из плеч.
    Что наутро мы обнаружили Педро Ласуэна мёртвым на том месте, где он заснул; череп его был раздавлен в крошку, словно по нему прокатился громадный каменный жернов, и кроме крови и этой крошки ничего совсем не осталось. И что орудия, которым ему размозжило голову, или следов злоумышленника, сотворившего это, найти никто не смог.
    Что вместо небольшой дыры, пробитой накануне солдатами, в стене храма теперь зияла огромная пробоина, через которую мог пройти, не сгибаясь, и весьма высокий человек. Что после случившегося с Педро Ласуэном никто не отваживался войти внутрь; только брат Хоакин, упрекнув прочих за трусость, поднялся по ступеням.
    Что остальные тем временем, говоря между собой, требовали немедленно покинуть проклятое место. Что брат Хоакин не появлялся в течение часа, однако никто из отряда, включая даже и сеньора Васко де Агилара, известного своей бычьей смелостью и безрассудством, за ним ступать не решился.
    И что когда все готовы были уже выступать в обратный путь, к чему я их и побуждал, на ступенях появился брат Хоакин Герреро, целый и невредимый; что в одной руке он держал горящий факел, а в другой — несколько свёртков. Свёртки эти оказались индейскими рукописями, сделанными на коре и на выделанной коже.
    Что при виде этих свёртков Хуан Начи Коком бросился к брату Хоакину со страшным криком, но Васко де Агилар сбил его с ног и связал; убивать же единственного проводника брат Хоакин запретил.
    Что после этого сказал брат Хоакин, что внутри пирамиды есть сокровищница, полная золотых слитков и искусных изделий, украшенных дорогими камнями, и что от всех этих богатств каждому причитается такая доля, сколько он сможет унести, и клада хватит на всех. Но прежде чем воздать себе по заслугам, сказал брат Хоакин, надо было отомстить убийце Педро Ласуэна.
    И что в этот самый миг меня ударили сзади по голове; и что я, оглушённый, упал, а когда пришёл в себя, был уже связан по рукам и ногам. Что предательский удар мне нанёс Васко де Агилар, находившийся в заговоре с братом Хоакином, о чём тот сам сообщил мне позже.
    Что, пленив меня, брат Хоакин объявил, будто я совместно с проводником Хуаном Начи Кокомом вступил в сговор с дьяволом, чтобы погубить весь наш отряд, и пользуясь полученной от него силой, препятствовал осуществлению воли Церкви, убив лучших воинов, а также и другого проводника, полукровку Эрнана Гонсалеса.
    Что взбешённые солдаты хотели прикончить меня тут же, но брат Хоакин остановил их, напомнив, что кровопролитие противно Господу нашему Иисусу Христу и Святому престолу, так что при обычных обстоятельствах меня надлежало бы сжечь на костре, но что из-за спешки, с которой следовало возвращаться теперь в Исамаль, со мной поступят иначе. И что, сказав так, он велел бросить меня связанным в сухой колодец, куда майя кидали предназначенных на заклание.
    Что приказ его был тут же выполнен; и хотя я и думал, что обязательно разобьюсь о дно колодца, сего не случилось, поскольку я смог задержать своё падение, уцепившись за стены, а внизу сенота была мягкая земля. Что при том я всё же сильно ушибся и сломал себе ногу, отчего побег из колодца сделался немыслим. И что вокруг себя увидел я много человеческих костей и целые скелеты, оставшиеся от принесённых в жертву индейцев.
    Что, хотя я боялся расправы и над Начи Кокомом, проводника они убивать не стали, нуждаясь в нём, чтобы найти дорогу обратно в Исамаль. Что через короткое время храм был разграблен, о чём я мог судить по довольным крикам наверху. Что вслед за тем голоса их стали удаляться, отчего я поверил, что останусь в этом страшном месте один, пока не погибну от жажды и голода.
    Но что когда голоса почти стихли в отдалении, наверху увидел я брата Хоакина и подумал, что тот вернулся, чтобы пощадить меня или же чтобы покончить со мной, хотя бы и таким способом проявив милосердие. Однако же тот задержался, чтобы говорить со мной, вместо отпущения грехов проведя последнее дознание.
    Что рассказал он мне, как подслушивал сам и подсылал подслушивать других все мои секретные беседы и с Эрнаном Гонсалесом, и с Хуаном Начи Кокомом, и признался, усмехаясь, как удавил полукровку, сонного, а затем вздёрнул его на суку на устрашение его соплеменнику и мне, но я не внял предостережениям. Что заколол он и помутившегося рассудком Фелипе Альвареса, за которым сам же ухаживал, чтобы тот своими завываниями не смущал остальных и не мешал двигаться к цели. От меня же брат Хоакин хотел узнать, отчего я променял веру Христову и любовь отца Диего де Ланды на туземные суеверия и дружбу немытого майя.
    И что я ответил ему, что поступал не по уму, а по сердцу, и считал, что свитки индейские, которые хотел получить настоятель, должны были оставаться нетронутыми и спрятанными, пока не настанет их день, и не мне вмешиваться в их судьбу. И что летопись грядущего, которой алчет отец де Ланда, не для него предназначена.
    Что от моих слов пришёл монах в неописуемую ярость, плюнул мне на голову, обозвав упрямым ослом, и уверил меня, что среди добытых рукописей есть и искомая, так как разосланные настоятелем доверенные лица рыщут по всему Юкатану и собирают все дьявольские писания, дабы уничтожить их, и ни одно не ускользнёт от них. И что проклял он меня и пожелал мне мучительной и долгой смерти, которую я, по его убеждению, совершенно заслужил, после чего оставил одного, подыхать как пса».

    Feliz A?o Nuevo




    Дрожащими руками я отодвинул от себя кипу исписанных спешащим косым почерком листов и протёр слезящиеся от напряжения и усталости глаза. На дне жертвенного колодца, куда коварный монах отправил моего конкистадора, могли сгинуть мы оба. Осуществлялся самый мрачный из воображённых мною сценариев: дневник оказался предсмертными записками несчастного авантюриста, медленно умирающего от жажды и голода в сердце сельвы.
    Кто бы ни нашёл их среди развалин годы или столетия спустя, и какого кропотливого труда не стоило бы ему восстановление манускрипта, работа эта была напрасной. Из летописи грядущего дневник превращался в летопись обычную, документ не магический, и потому вечный, а самый заурядный, исторический, чуть ли не бытовой, а значит, тленный и тщетный. Писавший его человек, надеясь этим занятием отогнать назойливые мысли о скорой кончине, роящиеся в его голове, как мухи над трупом, не поднял завесу, скрывающую великую тайну крушения мира, а лишь на краткий миг заглянул в образовавшуюся в ней прореху.
    Я был почти полностью уверен, что если следующая глава и существовала, то состояла она только из тоскливого и путаного описания последних часов жизни теряющего сознание конкистадора. Он был так же бессилен и жалок, как и я. Пустившись в поход по гибельному лабиринту по его следам и всецело ему доверившись, я завершил свой путь в тупике, где ещё белели его кости. И некому было указать мне выход обратно, и чугунные шаги приближающегося Минотавра становились всё громче…
    Как он мог так попасться?! Как мог позволить себе быть таким легкомысленным? Отчего не предвидел главной опасности, остался глух к предупреждениям, не разоблачил предательских козней брата Хоакина и его быкоподобного подельника Васко де Агилара? Неужели он не понимал, что ответственен не только за свою жизнь?!
    Я взбешённо смёл со стола и страницы с набросками перевода, и листы старинной книги, а потом с размаху грохнул по нему кулаком, так что дерево надорванно закряхтело.
    Вся эта история показалась мне дьявольским розыгрышем, затеянным сонными демонами и пыльными божками с первым попавшимся смертным только для того, чтобы спастись от вековой скуки. Посягнув на божественное, тогда как мне не причиталось и кесарева, я, должно быть, порядком посмешил всю небесную галёрку, внеся необходимый комический элемент в движущуюся к развязке вселенскую трагедию.
    Глядя на разлетевшиеся по полу страницы, я с трудом удержался от того, чтобы плюнуть на них. К чертям мёртвых индейцев с их неразгадываемыми шарадами! Плевать я хотел на все эти пирамиды, лесных оборотней, воняющих серой францисканцев и головорезов в кирасах! В костёр хроники, прорицания, книги из древесной коры и резных идолов!
    Злость вытеснила из меня страх, и, нахлобучив ушанку, я выбрался на улицу: завтра Новый год, а в холодильнике пусто, как в захолустном краеведческом музее.
    …Картошка, варёная колбаса, яйца, солёные огурцы и майонез по отдельности — всего лишь продукты, но это как раз тот пример бытовой алхимии, когда совокупность слагаемых превосходит их арифметическую сумму. Оливье для любого постсоветского человека — не просто салат, а культурный символ, знак, ассоциативный ряд к которому длиннее кремлёвской стены. Для меня же он, вместе с традиционным шампанским, баночкой красной икры и мандаринами, должен был стать якорем, который моя истерзанная штормами каравелла собиралась бросить в гавани реальности. Плавание было окончено. Я возвращался.
    И теперь я хотел вновь ощутить себя обывателем, в весёлых хлопотах готовящимся отметить Новый год. Притвориться, что прошлых недель не было в моей жизни. Хотел ощутить невинный страх за то, что не успею купить подарки друзьям — вместо сгущающегося ужаса перед скорым и неизбежным Апокалипсисом, радость предвкушения праздника — вместо радости от того, что мне вновь удалось ускользнуть от подосланных убийц, и новогоднее одиночество холостяка — вместо космического одиночества Ноя, которые сутки подряд всматривающегося в непроглядную темень за бортом своего ковчега.
    Времени уже было к девяти; ещё вчера в этот час я бы нипочём не отважился показаться даже на лестничную клетку. Но сейчас во мне что-то переломилось. С несвойственной мне наивностью я решил, что если я выхожу из игры, то она сама собой прекращается.
    Однако во дворе действительно было тихо, только из ближайшего продуктового киоска доносилась одна из рождественских песен Бинга Кросби. Огромными хлопьями медленно падал снег, пухлые ватные сугробы росли на глазах, а небо приняло такой неправдоподобно густой синий цвет, что мне показалось, будто воплотилась одна из моих смешных детских грёз — попасть внутрь игрушки-пузыря с идиллическим зимним пейзажем и вихрящимися, если встряхнуть её как следует, пенопластовыми снежинками. Дома вокруг были словно склеены из папье-маше, и если в обычной суетной грязно-серой Москве добродушный старик Кросби был бы более чем неуместен, то в этом волшебном засахаренном городе с поздравительной открытки, в который я неожиданно попал, его приторные композиции звучали как национальный гимн.
    Всё-таки нет лучшего праздника, чем Новый год. И пусть кто-то считает его большевистским эрзацем Рождества, по мне этот суррогат куда приятнее оригинала. Все его квази-традиции, те самые советские ритуалы, которые подменили собой ритуалы христианские, мне кажутся не кондовыми, а милыми и трогательными — может быть, потому что я и сам — один из детей ушедшей эпохи. Новый год хорош именно своей бессмысленностью, своим отказом от любых корней — этнических или религиозных. Это праздник ни о чём, и потому — для всех. Привязанный только к пустой календарной дате, лишённой исторического, нравственного или любого другого значения, он может одинаково искренне отмечаться и православными, и буддистами, и русскими, и татарами. Вот истинный день межкультурного, межнационального примирения…
    Безжалостно распотрошив свой бумажник в соседнем универсаме, я вернулся домой, навьюченный пакетами с провизией. В квартире было тепло и уютно, и, приняв ванну, я приступил к приготовлению ужина. Радиола негромко мурлыкала что-то американское из сороковых или пятидесятых, кажется, Глена Миллера.
    Завтра же, прямо с утра верну последнюю переведённую главу в бюро, думал я, отхлебнув сухого белого, и с аппетитом уплетая спагетти карбонара. Следующей у них всё равно не окажется, да пусть даже и будет, у меня хватит сил отказаться от неё. А потом обзвоню университетских приятелей — выясню, не поздно ли ещё напроситься к кому-нибудь в гости.
    На ночь я около получаса перечитал при свете зелёной настольной лампы несколько глав «Мастера и Маргариты», а потом меня накрыл лёгкий и тёплый, как хорошо взбитое пуховое одеяло, рождественский сон.
    Это был чудесный спокойный вечер.
    Последний такой вечер в моей жизни.

    * * *

    Всё началось с «Олимпии». Безупречный немецкий механизм, с сорок девятого года прослуживший трём поколениям нашей семьи без единого нарекания, (профилактические смазки машинным маслом и замена износившихся лент не в счёт) вдруг отказался работать. Так что с самого утра мне пришлось тащить этого пятнадцатикилограммового монстра в единственную чудом остававшуюся открытой мастерскую, где мне обещали его починить в ближайшие дни — избегая называть конкретные сроки. На её поиски я убил добрую половину дня, а после прочих событий уже и речи не шло о том, чтобы отмечать Новый год с друзьями.
    Зато за «Олимпию» я был спокоен. Хозяин мастерской, милый старичок в засаленном синем халате, был так обходителен и со мной, и с печатной машинкой, что на ум сразу приходило определение «техническая интеллигенция». Он ласково погладил клавиши, прислушался к мягкому стрёкоту отъезжающей каретки, и я ждал уже, что он вот-вот достанет стетоскоп и скажет «Олимпии»: «Нуте-с, рассказывайте, что с вами приключилось».
    Вместо этого он заверил меня, что ничего страшного с «малышкой» не произошло, но повозиться с ней всё же придётся, «И к тому же, сами понимаете, праздники…», поэтому раньше третьего числа звонить смысла не имеет. Запрошенная им цена была довольно внушительна, но спорить в моём положении было просто глупо: сдавать рукописный перевод я не мог, и потом, машинку всё равно надо было чинить. Когда мы обо всём условились, он предложил мне светскую беседу — вроде той сигары, которую финансовые тузы непременно выкуривают в кино, чтобы скрепить достигнутые договорённости.
    — Как трясло-то, а? У меня половина посуды с полок слетела… И штукатурка прямо пластами отваливалась. У соседа сверху инфаркт случился, не поверите, а ведь он моего возраста… Мне самому пришлось валидол глотать.
    — У меня тоже после этого такой бедлам был, полдня убирался.
    — Скажите, — спросил он вдруг, неловко улыбаясь. — А вы в конец света верите?
    Я хотел было утвердительно кивнуть, но почему-то передумал, и только неопределённо пожал плечами, выжидающе глядя на мастера.
    — Читал я где-то в газете, будто какие-то индейцы предсказали… Инки, что ли? Или ацтеки? — он не поднимал на меня глаз, перебирая эти заведомо неверные ответы, словно подталкивая меня к тому, чтобы я поправил его.
    — Ничего такого не слышал, — покачал головой я. — А потом, знаете, в газетах каждый год про конец света пишут. К двухтысячному, помните, сколько было заметок? Ничего, держимся, — я осторожно улыбнулся.
    — Майя! Вот кто это был. Майя! Неужели и вправду ничего не слыхали? — он наконец поднял взгляд и вперился в меня так пронзительно, что мне стало зябко.
    — Ей-богу, от вас впервые слышу. С наступающим вас! Я побегу, у меня ещё дел много, детям подарки купить надо, — уже через плечо врал я, поднимаясь по лестнице из подвальчика, где размещалась мастерская.
    — Майя, точно майя, — хлопнувшая железная дверь оборвала его бормотание, и я с облегчением вздохнул.

    * * *

    Дорога домой предстояла неблизкая, и прежде чем спуститься в подземку, я подошёл к стенду с газетами. Почти все издания пестрели фотографиями из Ирана или снимками раненых, сделанными в московских больницах, причём большинство из них были цветными, отчего весь стенд напоминал огромный тропический цветок — из тех, что источают запах гниющего мяса, чтобы привлечь мух. И ровно в центре этого макабрического бутона красовалась «Независимая газета» с пришпиленным сверху сборником кроссвордов «От тёщи».
    Заголовок «Независимой», набранный огромными буквами, было невозможно проглядеть: «МАЙЯ ВСЕГДА НАБЛЮДАЮТ ЗА НАМИ».
    Гам толпы стих, заглушённый грохотом биения моего сердца. Я прислонился спиной к столбу и умоляюще посмотрел на небо, но сегодня его заволокли плотные лохматые облака, через которые сверху меня не было видно. Когда я набрался духу и снова взглянул на прилавок, зловещая газета всё ещё покоилась на своём месте.
    Решившись, я подошёл к продавцу и попросил «Независимую». Он посмотрел на меня немного удивлённо, — хотя, быть может, мне это только показалось, — и, повинуясь мгновенной вспышке стыда, как подросток, в первый раз покупающий презерватив, я заодно набрал множество других изданий, надеясь, что единственно нужное мне потонет среди них, а не будет, вызывая усмешки, маячить на самом видном месте.
    Раскрыл я её, только усевшись поудобнее на изрезанном дерматиновом диване в вагоне, и удостоверившись, что никто из моих соседей не проявляет ко мне чрезмерного любопытства.
    До чего же я сделался смешон и жалок, изгрызенный, словно секвойя жучком-древоточцем, своей индейской шизофренией! Статья называлась «Майя Плисецкая и КГБ: Я знала, что они всегда наблюдают за нами».
    Вёрстка была сделана так, что злополучный сборник кроссвордов скрывал половину заголовка и фото великой балерины. На всякий случай, я тщательно изучил каждое предложение: о пирамидах, жрецах и конкистадорах там, разумеется, не было ни слова. Просто отрывок готовящихся к публикации воспоминаний Плисецкой, посвящённый её отношениям с Родионом Щедриным и госбезопасностью в тот период, когда звёздная пара только начала выезжать на зарубежные гастроли.
    Успокоенный и одновременно разочарованный, я принялся перелистывать остальные газеты. Среди бесчисленных репортажей с мест землетрясений из России, Европы и с Ближнего Востока, обескураженных комментариев сейсмологов, печатных гипнотических сеансов министров и мэров, пытающихся успокоить население, и актуальных толкований катренов Нострадамуса, я наткнулся на пару заметок, авторы которых словно свалились с Марса и вовсе не были встревожены последними событиями.
    Первый посвятил целый разворот в «Коммерсанте» проекту грандиозного монумента, одобренного на днях московским правительством. Трёхсотметровый бронзовый самолёт «Ла-5» времён Великой Отечественной было решено установить на смотровой площадке на Воробьёвых горах в память о лётчиках-героях, оборонявших столицу от фашистских коршунов в ходе битвы под Москвой. Фашистские коршуны даже не были заключены в кавычки, что заставило меня поморгать и перечитать фразу заново. Уникальная конструкция памятника, предложенная ведущим британским скульптором, была такова, что бронзовый истребитель мог почти целиком парить над спокойно спящим городом. В статье отдельно подчёркивалось, что в тени его гигантских крыльев оказывалась площадь в несколько квадратных километров, а в фюзеляже предусматривался просторный выставочный зал и даже несколько аудиторий для студентов МГУ, где им будут читаться лекции по истории Второй Мировой. Воздвигнуть монумент планировалось в течение одного года, и необходимые средства уже были собраны среди патриотически настроенных представителей крупного бизнеса.
    Вторая статья рассказывала о прошедшей накануне торжественной церемонии открытия мемориального музея Валентины Анисимовой (Кнорозовой), для которого на месте снесённых исторических особняков в одном из московских переулков по специальному проекту было возведено впечатляющего вида здание.
    Вначале я небрежно пропустил заметку, продолжив жадно прочёсывать газету в поисках скрытых знамений Рагнарёка, однако вскоре под ложечкой начало тревожно тянуть, и пальцы сами собой пролистали страницы в обратном порядке.
    Фамилия «Кнорозова», определённо, встречалась мне раньше… Актриса театра кукол, «самоотверженно посвятившая всю свою жизнь творчеству и семье», судя по опубликованной фотографии, через десять лет после смерти удостоилась мавзолея немногим более скромного ханойской усыпальницы Хо Ши Мина. С болезненным любопытством прочитав статью, я удостоверился, что тело Кнорозовой хотя бы не покоилось в хрустальном гробу посреди музея, который репортёр ничтоже сумняшеся назвал «храмом памяти великой актрисы»; и без того уже попахивало культом личности.
    Среди разделов, открытых для посетителей, имелась обширная экспозиция кукольных героев, «в которых Анисимова вдохнула жизнь», фотовыставки «Школа» и «Молодые годы», а также «Семейные архивы», досконально задокументировавшие её многолетний брак с неким Юрием Кнорозовым, учёным-этнологом, изучавшим народы Мезоамерики. История её жизни показалась мне донельзя банальной, и как отчаянно я ни тёр виски, понять, чем именно Анисимова заслужила такое подобострастное отношение со стороны московских властей, у меня так и не вышло.
    В то же время меня не покидало ощущение, что заметка о музее Анисимовой неслучайно приковала к себе моё внимание. Настороженно и внимательно, словно продвигаясь наощупь по тёмной комнате, я перечитывал её ещё и ещё, пока не пришёл к выводу, что всё дело в нелепых «Семейных архивах», а точнее, в муже Кнорозовой. Выходило, что он занимался культурами майя и ацтеков. Не был ли он тем самым перешейком, что соединял древние территории Латинской Америки и сегодняшнюю треснувшую по швам Евразию? Или же, одурманенный манускриптом, я видел притаившихся майя повсюду — как в случае с Плисецкой? Где проходила тонкая грань между безумием и реальностью, и мог ли я быть всё ещё уверен, что уже не переступил её?
    Помню, озарение тогда было совсем близко; оно могло наступить ещё до конечной станции Сокольнической линии (нужную — «Библиотеку имени Ленина», я, разумеется, пропустил, увлёкшись конспирологическими изысканиями).
    Помешал тот мальчик.
    Он, верно, уже не первую минуту смотрел на меня так вот: нехорошо, исподлобья, и до того внимательно, что первой моей мыслью было — как же я не почувствовал на себе его тяжёлого взгляда раньше?
    Лет ему на вид я не дал бы больше пяти, но на румяном личике не было и следа той весёлой беззаботности и непосредственности, в которых находят обычно отдых и утешение играющие с малышами взрослые. Напротив, казалось, что с дивана напротив меня изучающе рассматривает умудрённый летами старик, утомлённый жизнью и давно разочаровавшийся в ней. Мне сразу подумалось о переселении душ, хотя до сих пор я удерживался от соблазна верить в эту теорию.
    Он был почти неподвижен, только покачивал флегматично свисающей с дивана ножкой. Выглядело это так, будто некто, вселившийся в его тело, пытается придать естественности его поведению, но выходит неуклюже, дёргано, как у деревянных кнорозовских марионеток.
    Когда я перехватил его немигающий взгляд, странный мальчик ничуть не смутился, а вместо этого легонько кивнул — не мне, а сам себе, словно удовлетворённо отмечая, что всё же добился желаемого. Я сначала отвернулся, решив не обижаться на ребёнка за бестактность, но потом, не выдержав, снова посмотрел на него — чтобы упереться в его прищуренные глаза, которые он и не думал опускать. Мне стало неуютно, и я заёрзал на сидении, будто припрятавший шпаргалку двоечник, на которого пристально уставился преподаватель.
    Почему его не одёрнут родители? Я беспомощно завертел головой, стараясь определить, кто же из находящихся рядом с мальчиком взрослых может приказать ему снять с меня осаду. Но он сидел особняком от соседей и слева, и справа, и ни те, ни другие, казалось, не только не имели к нему никакого отношения, но и вообще не замечали его.
    Бежать, оставляя поле боя такому несерьёзному противнику, мне было стыдно, и я решил хотя бы не вскакивать с места в то же мгновенье, а набраться мужества и дождаться следующей станции, чтобы степенно подняться и покинуть вагон.
    Перегон до неё растянулся, по меньшей мере, вчетверо; никогда ещё я с таким нетерпением не дожидался остановки поезда. Я готов был уже отступиться даже от этого маленького маневра, бросить знамёна и скрыться в дальнем конце вагона; я даже собрал уже свои газеты, собираясь вставать, когда мальчик заговорил.
    Он, несомненно, обращался ко мне. Из-за стука колёс и гудения туннеля было не разобрать ни слова, и я не мог даже догадаться, о чём он со мной говорил. Выражение лица его оставалось неизменным, и только рот беззвучно открывался и закрывался: он и не пытался перекричать шум несущегося поезда. Мне вдруг захотелось услышать его, и я показал на уши, давая понять, что ничего не понимаю, но мальчик никак не отозвался на мой просительный жест.
    Когда состав влетел на станцию «Университет», и стало слышно чуть лучше, до меня, наконец, донёсся его голос: неожиданно низкий, взрослый, даже с лёгкой хрипотцой. При его звуке меня пробрала дрожь; одновременно на мальчика поражённо оглянулись все находящиеся рядом пассажиры.
    «…найти его. Ибо беда мира в том, что болен Бог его, оттого и мир болен. В горячке Господь, и творение его лихорадит. Умирает Бог, и созданный им мир умирает. Но не поздно ещё…»
    Последние слова были заглушены бодрым дикторским объявлением, призывающим не забывать вещи в вагоне. Одновременно старушка, сидевшая рядом с мальчиком, рассеянно уставившись в пустоту, словно проснулась, взяла его за руку и, строго сказав «Алёшенька, не шали!», решительно потащила его к выходу. Он не сопротивлялся, но, будто зная, что я стану провожать его взглядом, у самого выхода обернулся, зыркнул на меня через плечо, и ещё раз кивнул — но теперь уже мне, как бы подтверждая, что всё это не причудилось мне только что, а произошло в действительности.
    Я не осмелился следовать за ним. Растерянный, я остался, пригвождённый к сиденью, закрыл глаза и втянул в себя нечистый, изжёванный вагонный воздух. В который раз за последние дни я подумал о феназепаме с тем же малодушием и робкой надеждой, с какими булгаковский прокуратор мечтал о чаше с ядом. Искушение забыться и забыть было настолько велико, что, проходя по пути домой мимо дежурной аптеки, я остановился у витрины и несколько долгих минут боролся с собой, уткнувшись лбом в холодное грязное стекло и расплываясь взглядом в ёлочной мишуре, которой была обвита неоновая вывеска «24 часа».
    В первом раунде я потерпел поражение, и накинуть на себя узду мне удалось только у прилавка, когда хмурый фармацевт, то и поглядывавший на часы, спросил у меня, сколько ещё я намереваюсь задерживать очередь, ничего не покупая. Сконфуженно попросив аспирина, я прошмыгнул к кассе и выбежал вон из аптеки.
    Не знаю, правильно ли я поступил, отказавшись встретить Новый год в омуте забвения. Не уверен, что это помогло бы мне удержаться на краю пропасти, хотя сберечь пару волос, поседевших за ту ночь, я бы, наверное, смог.

    * * *

    Нарядить ёлку! Забравшись на шатающийся стул, я извлёк с антресолей запылившуюся картонную коробку с игрушками, осторожно протёр тёмно-синие и вишнёвые стеклянные шары, обдул присыпанные шершавым снегом шишки, проверил гирлянды. Как обычно, пришлось порядком повозиться с крестовиной, но я был только этому рад. По радио передавали что-то из современной эстрады, но я, вместо того, чтобы поморщиться и переключить на другую волну, распевал под фонограмму вместе с безголосой силиконовой блондинкой с собачьей кличкой. Десяток кое-как приставленных друг к другу корявых слов о земной любви я выводил под немудрящий звонкий мотивчик со старательностью буддистского монаха, повторяющего заветные мантры, перебирая по кругу уже натёртые до блеска игрушки, как чётки, и постепенно успокаивался, успокаивался…
    Впервые за последние годы я искренне пожалел, что у меня нет телевизора. По той же причине, по которой я всегда отказывался его приобретать: из-за способности этого прибора успешно замещать собой человеческое сознание, подменяя критическое мышление аналитическими программами, предлагая вместо собственных эмоций — глянцевое счастье и неубедительно переозвученные истерики героев мыльных опер, затыкая любопытство новостями. Сейчас я хотел вслед за всей страной замкнуть свой разум на это устройство. И пусть чьи-то напичканные скрытой рекламой фантазии заглушат моё собственное распалившееся воображение, как радиовышки КГБ СССР уверенно глушили надрывавшиеся из-за рубежа голоса капиталистических стран. Я хотел, чтобы в моей голове включили блаженную тишину и пустоту. Чтобы выключили проклятый страх и сосущее одиночество.
    Водрузив на верхушку красную звезду, я ещё раз проверил дверь, сделал радио погромче и принялся кромсать овощи для новогоднего салата. Однако благостные новости о том, что Дед Мороз из Великого Устюга уже подъезжает на своих санях к Москве прерывались экстренными выпусками о подводных толчках невероятной разрушительной силы у побережья Тайваня. Несколько прибрежных городов оказались под ударом цунами, а почти весь материковый Китай остался без Интернета — землетрясение повредило проложенные по дну океана кабели.
    На третьей такой сводке за полтора часа я дрогнул, хотя до тех пор при помощи гирлянд, стеклянных шаров и безмозглых песенок мне удавалось держать мысли о событиях сегодняшнего дня закупоренными в одном из тёмных подвалов памяти. Но они скреблись всё громче, всё настырнее, требуя обратить на себя внимание, обещая вознаградить меня за это, обещая открыть глаза, поведать секреты…
    Я мог сколько угодно затыкать уши, зажмуривать глаза, и как трёхлетний ребёнок кричать «Я ничего не вижу! Я ничего не слышу!». Кошмар продолжался независимо от того, соглашался ли я принимать в нём участие и правильно ли понимал отведённую мне роль. Сухая пыльная земля Ирана уже напиталась кровью, но она могла выпить и ещё. Океан, за несколько минут слизнувший сотни тайваньских небоскрёбов и утащивший за собой, словно гальку во время отлива, десятки тысяч человеческих жизней, только пробуждался после сна длиной в геологический период. Пришедшие в движение тектонические плиты, эти шестерни в механизме Апокалипсиса, набирали ход, приводя в действие чудовищные жернова, перемалывающие в пыль целые города, страны и народы. Наступал ли конец света или же только конец очередной эпохи в истории планеты, человек вряд ли был готов к нему больше, чем в своё время динозавры. Предчувствие близящегося краха мира витало в воздухе и сквозило в истерических газетных заголовках. Снежное покрывало, укутавшее Москву под Новый год, казалось мне белым погребальным саваном, и даже всеобщее праздничное настроение, старательно создаваемое у граждан властями и менеджерами по продажам, если приглядеться, было чрезмерным, натужным. Стоило ли мне и дальше пировать за общим столом, если, в отличие от остальных, я был трезв и отчётливо видел у них на теле чумные бубоны?
    Четыре всадника не явились в назначенный час, и вместо последней битвы Добра и Зла увлечённые постмодернизмом боги решили сделать крушение мира бессмысленным и безликим. Последний суд, заседание которого бесконечно переносили под разными предлогами, кажется, был и вовсе отменён, и покоящиеся на Масличной горе — самом дорогом кладбище мира, — зря занимали первые места в партере. Не будет трубы архангела, не будет процесса, не будет оправданных и осуждённых, не будет воскрешённых, и ни Эдема, ни Преисподней; и всех ждёт лишь одинаковое развоплощение.
    Лукавили, лукавили библейские пророки. Опростоволосились поверившие им бородатые мусульманские мудрецы, сели в лужу христианские богословы. Всё произойдёт очень буднично.
    Просто судороги, в которых мучается Земля, будут становиться всё более страшными, пока очередной катаклизм не окажется достаточно мощным, чтобы повергнуть в океанскую пучину крошащиеся под ногами обезумевших от страха людей континенты.
    Играющие в песке на морском побережье дети могут сколько угодно укреплять свои замки, рыть водоотводные каналы и притаскивать булыжники, чтобы выстроить защитные стены. Все эти инженерные ухищрения — до первого прилива, который смоет их равнодушно, как смывает тайваньские небоскрёбы. Человек — вошь перед первозданной мощью океана, и американские города растворятся в солёной воде точно так же, как города японские, немецкие или российские. И бессильно разведёт руками всемогущий Сергей Кочубеевич Шайбу, второй после Господа.
    Надломятся и сползут в бездну близнецы Петронас в Куала-Лумпуре, лопнут усталые фермы Эйфелевой башни, обратятся в мраморную крошку и сгинут пережившие сотни поколений дворцы и храмы вечного Рима, под сомкнувшимися волнами блеснёт на прощание, как брошенная на память золотая монета, купол мечети Аль-Акса, расколется сокрытый под ней Краеугольный камень, и вместе с белыми клочками иудейских записок к Иегове водные вихри невиданной силы закружат титанические глыбы Стены плача.
    Пусть пока мало кто в это верит, но с каждым новым землетрясением, цунами, извержением догадывающихся будет становиться всё больше. Не знаю, останется ли у них время, чтобы осознать всё и покаяться, хоть в покаянии и не будет никакого смысла, чтобы потешить себя надеждами, отчаяться и, наконец, отрешиться. Или же всё случится настолько стремительно, что большинство успеет только испугаться.
    Пусть о грядущем конце пока молчат и муэдзины, приглядывающие за своей беспокойной паствой со сторожевых вышек минаретов, и затуманивающие рацио дымом кадил православные попы. Пусть католические священники не умножили ещё свои обороты, задирая цену на индульгенцию желающему причаститься человечеству. Хватит времени — будут и лжепророки с сектантами, и чудесные планы спасения с последующим разоблачением, и оргии, и исступлённые мольбы, и массовые самоубийства тех, кто спешит и не хочет дождаться. Хотя лично я предпочитаю гильотину дыбе и надеюсь — ради нашего общего блага, — что гибель цивилизации будет мгновенной.
    И вправду, что чувствовал Ной, глядя за борт? О чём думал Лот, уходя из пожираемого адским пламенем Содома, не смея обернуться назад? Какая буря будет бушевать в голове последнего тибетского монаха, с кажущейся безмятежностью взирающего на руины Вселенной из деревушки в погружающихся на дно Гималаях, так и не ставших новым Араратом? Что буду ощущать я?
    Как глупо было бы, если единственные знамения конца света были бы ниспосланы именно мне — разочарованному и едкому, недалёкому и необразованному, трусливому и сомневающемуся, неспособному стать ни спасителем, ни даже пророком… Мне, принимающему божественные откровения за паранойяльный бред! Готовому добровольно отдать себя на растерзание психиатрам, едва услышав описанные в учебной литературе по шизофрении голоса , даже если они бы раздавались из неопалимой купины!
    И как странно было бы, если бы оказалась несостоятельной и христианская, и иудейская, и мусульманская эсхатология, а верный сценарий конца света был бы предсказан языческими жрецами с полуострова Юкатан! Если бы задобренные вырванными из груди, ещё бьющимися человечьими сердцами кровожадные майянские божки были бы более честны со своими почитателями, нежели всепрощающий Иисус, просветлённый Будда и гордый Магомет…

    * * *

    Я вновь стоял на перепутье, и мне опять нужен был совет. Поразмышляв, я решил обратиться к моему испытанному, хоть и своенравному наставнику — Э. Ягониэлю. Без труда отыскав в глоссарии не самый очевидный для такой книги термин «Апокалипсис», я попал на четыреста третью страницу.
    И Ягониэль не подвёл — сразу взял быка за рога.

    «Для религий Мезоамерики характерны представления о повторяющихся циклах сотворения и разрушения. И ацтеки, и майя были убеждены, что Вселенная уже прошла через четыре таких цикла и сейчас находится в пятом, в котором Земле суждено погибнуть из-за землетрясений.
    Немало копий было сломано современными учёными при попытке вычислить точную дату майянского Армагеддона — и их любопытство вполне можно понять. По наиболее достоверным на сегодняшний день данным, расчёт будет выглядеть следующим образом. Длина каждого из циклов созидания и разрушения составляла тринадцать Бактунов — т. е. около 5200 лет. И сам Армагеддон, несущий смерть вырождающимся народам и всем живым существам на Земле, должен наступить в последний день тринадцатого Бактуна.
    Вера майя в цикличность устройства мироздания была абсолютна, так же как и их убеждённость в неотвратимости грядущего Апокалипсиса. Полностью полагающиеся на своих звездочётов и прорицателей, индейцы Мезоамерики превратили всю историю своей цивилизации в один большой самоосуществляющийся гороскоп. Под диктатом астрологии оказались не только жизни отдельных представителей племени, но и судьба всей культуры. Безусловная, непререкаемая вера в то, что мир приговорён к уничтожению, и точная дата его краха доступна для вычисления смертными, стала своеобразной адской машиной с часовым механизмом, заложенной под майянскую цивилизацию.
    Эта вера, несомненно, давала майя и ацтекам определённые преимущества по сравнению с другими народами, а именно, время подготовиться к Армагеддону. И если с классическими майя всё более или менее ясно, то представления о конце света у ацтеков, а также тольтеков, и, соответственно, завоёванных и подпавших под их влияние поздних майя, представляют большой интерес.
    Дело в том, что народы этих культур, так же как и майя, вели круговой календарь с пятидесятидвухлетним циклом. В него укладываются три принятых у майя системы летоисчисления — основанная на 260-дневном годе («цолькин»), на 360-дневном («тун») и 365-дневном («хааб»). Ровно раз в пятьдесят два года, или, если угодно, хааба, исполнялось 73 цолькина, замыкались на целых значениях и все три вида недель — девятидневная, тринадцатидневная и двадцатидневная. Словом, круг проворачивался до конца, после чего отсчёт начинался заново. Как раз в последние дни этого большого пятидесятидвухлетнего цикла у ацтеков и тольтеков наступал период очищения и подготовки к вероятному Армагеддону. Обычаи и традиции эти весьма

    [Назад] [1] [2] [3] [4] [5] [6] [7] [8] [9] [Вперед]