• Главная
  • Каталог
  • Авторские права
  • Контакты


    над унылой и гадкой своей вдовьей судьбой, – я, Алевтина Сократовна, человек гордый! Меня на какаву не купишь, даже ежели с куличом-с! Потому что я имею стремление к благородной жизни. А вы ко мне кажную ночь лезете со своими невежественными ласками!.. Да при моей красоте любая генеральша или, скажем, купчиха первой гильдии за счастье почтет со мною приятно провести время и еще озолотит-с по самый гроб моей жизни-с!.. А вы тоже туда же-с!..
    Теперь из-за двери явственно доносились визгливые рыдания госпожи Рябоватовой.
    – Вот выгонит она тебя, Иван Трофимыч, – сказал Антошин, уже не скрывая томившего его чувства гадливости, – выгонит за такие слова и будет права.
    – Не-е-ет! – самодовольно загоготал Евстигнеев. – Вот уж чего никогда не будет-с! Ни за что не выгонит-с! А стану уходить, как место найду, ноженьки мне целовать будет, чтобы не уходил… Потому что я для нее самый что ни на есть первый и наилюбимейший человек на свете. А уйду, никогда ей уже не иметь такого молодого; и красивого, и образованного, и совершенно: непьющего жильца, как Евстигнеев… Уйду, вот нарочно, сегодня же уйду! У меня одна знакомая есть, молоденькая такая, – он подошел к самой двери, чтобы Алевтина Оократовна лучше его слышала, – уйду, а объявление дам, чтобы кому требуется молодой, красивый, здоровый, хорошо знающий, свое дело лакей, имеющий рекомендации, пущай по моей, молодой знакомой адресу обращаются, потому что нет мне спокою на свете без этой моей любимой работы.
    – Врешь ты… никуда ты отсюда не уйдешь! – по-прежнему очень спокойно сказал Антошин. – И никакой у тебя такой молодой знакомой, к которой ты можешь уйти, нету. И никому ты со своими рекомендациями не нужен. И твое счастье, что некому тебе; сволочь, морду набить за твою подлость, лакейская твоя душа!..
    – Чего-чего?! – опешил Евстигнеев и почему-то стал торопливо застегивать свою тужурку, – Ты это кому «сволочь» сказал?
    – А ты угадай, – посоветовал ему до сего времени молчавший Фадейкин.
    – Только, – продолжал он, обратившись к Антошину, – почему ты так говоришь, будто некому набить ему морду? Ай-ай-ай! Нехорошо!.. А я что – уже не человек?
    – А я сейчас полицию! – забормотал Евстигнеев, пятясь к двери, за которой госпожа Рябоватова, перестав плакать, прислушивалась к тому, что происходило на кухне. – Не имеете вы никакого полного права мне морду бить!.. За это, брат, нонче по головке не погладят-с.
    – Ну, покеда ты еще полицию позовешь… – кинулся к нему рассвирепевший Фадейкин, – я твою вонючую вывеску.
    Но еще раньше, чем Евстигнеев в поисках спасения успел рвануть дверь, в ней показалась госпожа Рябоватова, воинственная, краснолицая, бесстрашная.
    – Вон отсюда, шаромыжники проклятые! – закричала она, прикрыв своим мощным торсом перетрусившего Евстигнеева. – Мастеровщина серая!.. Чтоб духу вашего здесь не было!.. А ты, Иван Трофимыч, – нежно обратилась она к Евстигнееву, ты пойди в кроватку, отдохни, солнышко ты мое ненаглядное!.. Ты этих иродов не бойся!.. Я тебя защитю!.. А ты поди отдохни от волнениев! Приляг на кушеточку…
    Она стояла в дверях черного хода и махала им кулаком, пока они под неискренний лай дворовой собаки шли по хрусткому снегу к калитке, и закрыла за собой дверь, только удостоверившись, что они были уже по ту сторону калитки…
    – Тьфу! – плюнул в сердцах Фадейкин. – Даже вспомнить противно!
    – Зато какао с ситным… Опять-таки тужурка, штаны со штрипками. Пошли в лакеи, а?
    – Да ну тебя! – сказал Фадейкин и они оба рассмеялись, с наслаждением вдыхая свежий морозный воздух. Разгоряченные, вспотевшие после кухни госпожи Рябоватовой, они только сейчас вспомнили, что надо застегнуться.
    Дул колючий, пронизывающий до костей холодный ветер. Над Москвой грузными и низкими волнами плыл воскресный колокольный звон.
    Они договорились, что встретятся в будущее воскресенье. Фадейкин пошел на Прохоровскую мануфактуру, где в одной из рабочих казарм его с водкой и закуской ожидали земляки. Антошин проводил его до Большой Пресни. У изгороди Зоологического парка они простились. Антошин остался посмотреть, как гимназисты в фуражках и длинных шинелях и гимназистки в шубках и длинных платьях катались на коньках на замерзшем пруду. Двое рабочих в валенках, не обращая на них внимания, готовили лед к вечернему катанию. Вечером, как сказано было в розовых афишах, расклеенных поблизости, будет играть военный духовой оркестр и будет к услугам господ катающихся богатый буфет с разными напитками.
    Обратно Антошин шел не останавливаясь, ни на что не обращая внимания. Ему было очень холодно. И вдруг захотелось прилечь. Мокрая от пота нижняя рубаха противно прилипла к его спине. Сильно заболела голова. Ломило ноги.
    Он еле ввалился в подвал. Было еще минут двадцать до назначенного Ефросиньей времени. Он вошел и, не снимая полушубка, присел прямо на прибранный по-праздничному верстак Степана Кузьмича.
    В тот момент Антошин еще был в состоянии отдать себе отчет, что он здорово простыл и что произошло это с ним, видимо, когда он, вспотевший после длительного пребывания, не снимая полушубка, в жарко натопленной кухне госпожи Рябоватовой, сразу вышел на мороз. Он хотел сказать Ефросинье, что, кажется, простудился и что ему очень совестно, что он доставляет им столько хлопот. И что если бы Галка…
    Но что он собирался сказать насчет Галки, так и осталось неизвестным, потому что ему стало очень худо. У него бешено закружилась голова. Перепуганная Ефросинья отвела его под руки к постели, и только они его уложили, как его стало рвать… Потом он, закатив глаза под самый свой покрытый холодным потом лоб, вдруг стал что-то лопотать про теорему Лагранжа, и о том, что еще большой вопрос, кто лучший пианист – Ван Клиберн или Эмиль Гилельс, и что если человек не знает, что такое пимезон, то его теперь уже нельзя считать по-настоящему образованным человеком…
    Когда он, глядя прямо в лицо Ефросинье, твердо заявил, что Евстигнеевы ужасно живучи и что не надо думать, что лакеи не могут пробраться даже в ряды партии, Ефросинья послала Шурку на Большой Козихинский за Хрисанфом Парамонычем, который служил ротным фельдшером еще в турецкую войну. Знаменитый «фершал» Хрисанф Парамоныч, уже порядком нагрузившийся по случаю воскресного дня; все же прибыл довольно скоро, без труда поставил диагноз – «простуда», прописал горчичники, чай с малиной, хлопнул со Степаном Кузьмичом по чарочке за здравие раба божия Егора и оставил подвал приятно отягощенный казенным вином и серебряным четвертаком.

    IV

    Впоследствии Антошин не раз задумывался над тем, как это получилось, что он – физкультурник, человек, вообще говоря, достаточно закаленный – и вдруг так жестоко простудился. В разговорах с автором этих строк он склонялся к мысли, что приключилась с ним такая бурная простуда вследствие того, что по каким-то неизвестным еще пока науке процессам, возникающим при внезапном переходе путешественника во времени из одной эпохи в другую, резко понижается или, наоборот, повышается сопротивляемость его организма некоторым болезням. Этим же, очевидно, определялись и частые: переходы от незамутненного сознания к состоянию частичной или полной его потери.
    И снова, как и в ночь на первое января, перед Антошиным в самой фантастической, последовательности возникали и исчезали то Галка, то маленькая Катька, крепко вцепившаяся в Олину руку, то ребята из цеха, то Александра Степановна, то Шурка, то Ефросинья, то Евстигнеев в нежную обнимку с прильнувшей к нему всеми семью пудами своего живого веса Алевтиной Сократовной, то Илюшка Фадейкин в картузе и лаптях, но почему-то в зеленой тужурке с бранденбурами, и в синих узких брюках со штрипками.
    Кто-то гладил его по голове, кто-то еле ощутимо пожимал его вялую потную руку, кто-то, не то Ефросинья, не то Галка, не то Оля, заплаканные и жутко бледные, целовали его в лоб, как если бы он был умирающим. Раза два он вдруг увидел склонившуюся над ним Дусю, ту самую худенькую девушку в старомодной шляпке с вишенками, которую в новогоднюю ночь тщетно разыскивал Сашка Терентьев. Она будто бы смотрела на него с жалостью, вздыхала и что-то говорила, а что именно, Антошин никак не мог разобрать. Потом Дуся провалилась в черную бездну, и прямо из темной стены, на которой шуршали невидимые тараканы, возникал государь император всея Руси Александр Александрович, бородатый, рыжий, удивительно похожий на дворника из Английского клуба. Он стоял под руку со своей заграничной супругой, прямой, как колокольня, по-солдатски расправив плечи, с широкой муаровой лентой через плечо, весь в золоте и бриллиантах, с простоватым и высокопарным нежно-розовым олеографическим лицом, и зычным голосом приказывал Антошину не сбрасывать с себя полушубок, чтобы еще больше не простудиться. А Антошин в ответ бормотал ему, чтобы он отправлялся со своей импортной царицей обратно к себе, на картонную дощечку отрывного календаря, и чтобы он не рыпался, покуда жив. Потому что Антошин, единственный на всем белом свете человек, знал, что жить и царствовать осталось императору Александру Третьему меньше года.,
    В часы ясного сознания Антошин снова и снова убеждался, что он по-прежнему лежит на сундуке в подвале у Малаховых. Суровая, удивительно степенная Шурка сидела возле него на табуретке и, по-старушечьи поджав губы, следила за циферблатом ходиков. Каждые два, часа она давала Антошину столовую, ложку приторно сладкой и пахнущей имбирем микстуры и каждый раз обещала ему, что он скоро поправится и будет снова совсем толстый. Из этих слов он справедливо заключил, что, видно, здорово похудел и что, значит, уже не первый день хворает.
    С каждым новым утром он все больше удостоверялся, что происходит с ним все это не во сне, потому что (по крайней мере у него) никогда еще не бывало таких многоступенчатых и в то же время таких логичных снов. Все чаще приходило ему в голову, что придется, кажется, примириться с непостижимым и очень печальным фактом, что он застрял в царской России, до самого девятьсот семнадцатого года. От сознания, что ему долгих двадцать три года предстоит прожить наемным рабом, что не судьба ему снова повидаться с Галкой, Олей, Катькой, Александрой Степановной, Игорем, со всеми своими друзьями, товарищами по бригаде, по цеху, по заводу, что не пройтись с ними в первомайской и октябрьской демонстрациях по Красной площади, Антошину становилось невыносимо горько, и он начинал плакать. И конечно, никому не мог объяснить причину. Ефросинья говорила, что это у него от слабости: когда человек сильно хворает, он всегда подвержен слезам, потому что слабеет.
    В таких случаях Шурка деликатно не замечала слез, катившихся по пожелтевшему лицу ее странного двоюродного брата. Она вытаскивала из-под кровати круглую картонную коробку, а из коробки-ворох вырезанных из грошовых журналов и «Иллюстрированных приложений к „Московскому листку“» портретов только что назначенных, или только что умерших, или только что справивших какой-то свой юбилей попов, чиновников, генералов, министров, митрополитов, именитых купцов, губернаторов и прославленных юродивых, а также особ царствующих домов – российского и целой кучи иных. Потому что в тысяча восемьсот девяносто четвертом году на всю Европу насчитывалось всего две республики, а в остальных государствах царствовали короли, императоры, великие герцоги, просто герцоги.

    V

    Чисто художественных экспонатов у Шурки было всего пять: два пейзажа «Свалка снега у Крымского моста» и «Зимнее утро в Казанской губернии», два «оригинальных рисунка» – «Облава на беспаспортных» и «Бал, данный в зале Российского Благородного Собрания в пользу Общества взаимовоспомоществования нуждающимся студентам Императорского Технического училища 22 января 1893 года. Рисунок с натуры художника M. Сухарского» и репродукция очень жалостливой немецкой картины под названием «Драма в цирке».
    Показ экспонатов Шурка щедро сопровождала объяснениями. Объяснения были полны страсти, но туманны и с подписями под рисунками совпадали лишь в самой отдаленной степени. Подписи были для нее недоступны. Шурка не умела читать!
    Это было чудовищно, непостижимо. В самом центре Москвы неграмотная девочка! По возрасту ей полагалось быть по крайней мере во втором классе, а она неграмотна! Еще каких-нибудь десять дней назад Антошин немедленно поднял бы на ноги районный отдел народного образования, написал бы в «Правду» или «Известия», добился бы срочного расследования, наказания виновных, в том числе и ее родителей…
    – А зачем ей знать грамоту? – сказала Ефросинья. – Я ж тоже неграмотная, а живу, слава те господи, как люди… Нашей сестре от грамоты только горе одно, и больше ничего… Не попова Шурка дочка и не барышня… Отведу ее после пасхи в модную мастерскую на Казенный переулок, будет она учиться на портниху… А что, к примеру – Дуське проку от того, что она грамотная? Сам видел… Читала-читала, бедняжечка, да и дочиталась до Воспитательного дома…
    Она еще долго ворчала, приводя все новые и новые возражения против того, чтобы ее Щурка научилась читать и писать, и Антошин вскоре понял, что ее не переубедишь.
    Так у него и Шурки появилась первая тайна от Ефросиньи. Трехкопеечный букварь, истерзанный и замусоленный, Шурка тайно выменяла у соседской девчонки на «Свалку у Крымского моста». На его обложке можно было различить приятного желтоголового паренька в кумачовой рубашке, полосатых пестрядинных портках и пронзительно-желтых новых лапоточках. Он, как и Шурка, держал в руках букварь, но смотрел он, казалось Шурке, аккурат на нее и даже как будто подмаргивал ей. Дескать, ты мамани своей не трусь, равняйся по мне, учись грамоте. Буки аз, буки аз, счастье в грамоте для нас!
    Что до Степана, то он душой был на стороне просвещения, но соблюдал в этом вопросе дружественный нейтралитет.
    Времени и у хворающего учителя и у ученицы хватало, и в три дня Шурка усвоила все буквы алфавита. На четвертый день она уже читала по складам. С ее способностями ей бы в гимназию или хотя бы в женское городское училище! Но даже Степан в своих мечтах о Шуркиной судьбе никогда так далеко не заходил. Была бы девка грамотна, и ладно.
    Вот уж никогда не подумал бы Антошин, что сам по своей воле вызовется учительствовать, да еще будет при этом получать удовольствие! Шурка вгрызалась в грамоту с восторгом и ненасытностью, со свирепым упорством кладоискателя, дождавшегося заветного и короткого часа удачи. У нее оказалась отличная память и великолепное воображение землепроходца, умеющего за унылым, голым горным кряжем угадать щедрое богатство цветущих долин. Из таких ребят, если только позволяют обстоятельства, вырастают ученые. Шурке обстоятельства этого не позволяли.
    – Ничего, – успокоил как-то Антошин не столько Шурку, сколько самого себя. – Я за тебя не беспокоюсь. Захочешь – сдашь экстерном за гимназию. У тебя получится. И найдутся люди; которые тебе помогут. Тебе помогать одно удовольствие… Если только не будешь дурой.
    – Не буду дурой. – обещала Шурка. – Разве ты меня не знаешь?
    – Я тебя знаю, – согласился Антошин. – Ты дурой не будешь.
    И они оба рассмеялись.

    VI

    О том, что у него имеется деревянный, крашенный, в голубую краску сундучок с висячим замочком, Антошин узнал от Шурки.
    – Можно мне посмотреть, как мыши кота хоронили? – спросила его раз Шурка, когда Ефросинья вернулась с рынка и занятия пришлось временно прекратить.
    – Конечно, можно, – сказал Антошин, не совсем понимая, какое отношение он имеет к этой траурной процедуре.
    – Тогда давай ключик.
    – Какой ключик? – удивился Антошин.
    – Ох, и горе мне с тобой! – вздохнула Шурка. – Как маленький!.. Сам же дал мамане спрятать, когда приехал. Ты у нее попроси. Она мне не даст.
    Ефросинья дала ключик, Шурка полезла под кровать, вытащила сундучок, отперла его и, присев на корточки, приготовилась вовсю насладиться лубочной картинкой, наклеенной на внутренней стороне его крышки. Естественно, что, узнав, что у него есть свой сундучок, Антошин захотел узнать, какими неведомыми богатствами он владеет. Не без нетерпения он посмотрел на Шурку, и его поразило выражение внезапного испуга на ее милом раскрасневшемся лице. Что могло ее напугать на этой еще неведомой ему картинке? И почему она так странно шевелит побелевшими губами?
    Он собрался спросить ее в чем дело, но не успел. Она вдруг вскочила на ноги, испуганная, торжествующая, не верящая своему счастью.
    – Ой, Егорушка, что я тебе скажу! – жарко зашептала ему на ухо. – Ой, ты только мамке, не говори!.. Там под картинкой… ой, мамочки мои!.. Там большими буквами напечатано… Так я прочла, что напечатано!.. Чтоб мне с этого места не сойти, прочла!.. Там напечатано: «Как мыши кота погребают»!..
    И так как она все-таки, несмотря на свои способности, была только девятилетней девчонкой, то она от радости и полноты чувств разревелась.

    VII

    Они шли медленно. И не только потому, что Антошин не совсем оправился после болезни. Шурка читала вывески. Она читала их вслух, громко, торжественно, с упоением немого, только что научившегося говорить и впервые слышащего свой голос.
    Это было в субботу, во время их второй прогулки. Первая была в пятницу. Антошин чувствовал себя достаточно крепко, но Шурка все время держала его под руку и требовала, чтобы он на нее опирался:
    – Ты не бойся, ты на меня опирайся! Я дюже сильная. Он притворился, будто опирается на нее, и Шурка, была горда, счастлива и деятельна, как никогда. После, сырой, пахнущей прокисшей старой кожей подвальной духоты Антошин опьянел от сладкой свежести морозного январского утра. Весело скрипел под ногами снег. Солнце било в глаза, искрилось тысячами разноцветных искорок. Вкусный запах сена, конской сбруи и рогожи висел над Страстной площадью. Желтели соломой десятки распряженных крестьянских розвальней с поднятыми к небу оглоблями. Связки лука горели на морозном солнце, как маковки игрушечных церквей. Стаи возбужденных воробьев роскошествовали на кучах конского навоза. В стороже от них, ближе к внутреннему проезду бульвара, неторопливо вышагивали вокруг баб с горохом жирные и самоуверенно-ленивые голуби. Солнечная, веселая и просторная зима сверкала над Москвой, шумела, пела, скрипела тысячами полозьев, звенела коночными звонками, валдайскими бубенчиками – на вспотевших от натуги конских шеях. Извозчики, спешившиеся на своих биржах, махали крест-накрест руками, чтобы согреться. А тут еще Шурка, раскрасневшаяся, деятельная, юркая, как ртуть, с ее бурными восторгами по поводу каждой прочитанной вывески. Не будь с нею Антошина, она бы не пропустила ни одной. Каждое слово, горевшее сусальным золотом на веселом зимнем солнце, было для Турки чудом, которое она сама совершала, и, надо сказать, чудо это далеко не всегда доставалось ей легко. Попробуйте впервые в жизни сложить из еще так недавно знакомых букв сразу два таких трудных слова, как «съестные» и «припасы». У Шурки поначалу получалось «Съестные папиросы». Нет, у нее, конечно, хватало осторожности предварительно прочесть эту вывеску про себя, безмолвно шевеля губами, и только потом вслух, и она неприятно удивилась, с чего это этот чудак Егор вдруг прыснул. Ничего смешного. Это он потому смеется, что он деревенский. В деревне, конечно, таких папирос нету. В деревне вообще курят не папиросы, а самокрутки. А в городе, в Москве съестных папирос хоть завались. Были бы только деньги. Такие конфеты. Длинненькие такие. Одна половинка белая, вроде как бумажный мундштук, другая – коричневая, вроде как табак. Съестные папиросы и есть. Очень вкусно. Сама прошлой пасхой едала. Ужас как жалко было их есть! Целых два дня она их только чуточку посасывала, а потом, в минуту слабости, не удержалась и съела. По сей день жалко.
    Или, скажем, взять такое слово, как «конфекцион». Язык сломаешь. Главное, непонятно, что такое. Даже Егору.
    Шурка была не по чину самолюбива, чуть что – вспыхивала как пакля, пыхтела, злилась, дулась, и это еще больше забавляло Антошина. Но так как Шурка была не только самолюбива, но и совсем не глупа, то она после третьей трудной вывески сделала над собой усилие, переломила себя и стала смеяться над каждой своей промашкой вместе с Антошиным, даже чуть-чуть его упреждая. Так что насмеялись они с Антошиным вдоволь. Особенно когда на вывесках попадались, и ох как часто попадались, трудные, заграничные фамилии: Феррейн, Альшванг, Сиу, Швабе, Шульц, Шульце, Циндёль, Винтергальтер, Крупп, Даверио, Шнейдер, Крезо, Эйнем, Бромлей, Гужон, Бро-кар, Набгольц, Нидерзее, Мюр, Мерилиз, Ундервуд, Ван Гуттен… Особенно на Мясницкой улице, где были сплошь конторы разных технических фирм, и сплошь иностранных.
    Они исходили вдоль и поперек шумный и тесный Китай-город. Обошли со всех сторон новенькую громаду Верхних торговых рядов, и у всех четырех ее входов и с Красной площади, и с Ильинки, и с Ветошного ряда, и с Никольской – Шурка застывала вместе с другими зеваками в немом и почтительном изумлении перед новехонькими, величественными, как храм Христа-спасителя, бородатыми швейцарами в новехоньких, дорогого зеленого сукна шинелях и картузах, щедро отделанных, золотым галуном первозданного, еще не начавшего тускнеть блеска…
    Потолкались на Толкучем рынке в темной щели Старой площади, отдохнули на скамеечке возле памятника героям Плевны у Ильинских ворот и не торопясь, в прекрасном настроении отправились домой.
    На Тверской, у самого Гнездниковского переулка, они носом к носу столкнулись с Сашкой Терентьевым.
    Вот уж с кем меньше всего хотелось повстречаться Антошину! Он было попытался скрыться, нырнуть в густую предвоскресную толпу прохожих, но Сашка их сразу приметил, стал кричать, чтобы его подождали, потому что ему с ними, видите ли, по пути, от полноты чувств купил Шурке ядовито-красного леденцового петушка на длинной-предлинной лучинке, настойчиво звал Антошина в пивную и болтал, болтал, болтал без умолку, торопливо шмыгая носом и улыбаясь тоненькими синенькими губками, похожими на края плохо вскрытой жестяной банки.
    Шурка с благодарностью, но довольно сухо приняла свою нечаянную радость: не часто перепадали ей такие дорогие гостинцы, и есть после почти пятичасовой прогулки хотелось. Но, видимо, к Сашке Терентьеву в семье Малаховых все относились без излишних восторгов.
    А Сашка, невнимательно выслушав Шуркино «спасибо!», вдруг умолк, потом неубедительно прикинулся безразличным и спросил у нее, давно ли у них была Дуся. И когда обещала снова заглянуть?
    Шурка еще суше ответила, что была у них Дуся вчерась, а когда будет снова, это ей неизвестно, потому что она маленькая и уже легла спать, когда Дуся уходила.
    Тогда Сашка, который не то был пьян от счастья, не то уже успел на радостях хлебнуть, вдруг ни с того ни с сего стал изливать свою душу перед Антошиным, которого он и видел-то всего третий раз в жизни.
    – Ну, не пойму, – весело развел он руками, – подлец буду, не пойму, чем она, стерва, меня приворожила!..
    – Это кто стерва? – перебил его Антошин.
    – Это я про Дуську. Ты ж ее видел. Чернявенькая такая.
    – Совести в тебе нету, – сказал Антошин. – Говоришь, что любишь, и такое слово!..
    – Это у меня нету совести?! – воскликнул Сашка, потрясенный таким чудовищным обвинением. – Значит, у Дуськи байстрюк в Воспитательном, а совести, выходит, нету у меня!.. Оч-чень даже интересно это у вас получается!..
    – Ты б хоть подумал, кто тебя слушает. Ребенок ведь рядом, девочка…
    – Ты за нее не беспокойся. Они сейчас такие, эти маленькие, побольше родителев своих понимают… И чем меня Дуська приворожила, – снова взялся он за свое, – ума не приложу. Ни рожи, ни кожи. Полна голова рассуждений… Последний, можно сказать, человек, без стыда ну никакого, и пышности нету в теле… Другая бы за честь почла, что к ней такой человек с чувствами и образованием склонность имеет, тем более байстрюк в Воспитательном, а у ней в голове знаешь что?
    – Ну что?
    – Студенты! Вот убей меня бог, студенты!.. Романы и студенты!..
    Не считаясь с морозом, Сашка снял шапку и стал креститься маленькими крестикатми на колокольню Страстного монастыря, чтобы Антошин окончательно поверил в то, что у Дуськи в голове романы и студенты.
    – Ей того студента мало, который её без венца мамашей сделал…
    Если бы не Конопатый, Антошин сказал бы Сашке несколько ласковых слов, в крайнем случае постарался бы немедленно отвязаться от него. Но из-за Конопатого приходилось терпеть мерзости, которые продолжал изрыгать Сашка на предмет своей страсти.
    Поэтому Антошин не обругал Терентьева, а продолжал с ним разговор:
    – А ты где был, когда ее обманывал студент?
    – А мы с нею еще тогда и знакомы не были… Да ежели бы она такое при мне себе позволила, я бы ее тогда, стерву…
    Он задыхался от благородного негодования.
    – Погоди, погоди! – остановил его Антошин. – Выходит, ты с нею уже после всего познакомился?
    – А как же, – подтвердил Сашка, торопливо облизывая губы. – Конечно, после.
    – Так кто же тебя в таком случае держит? Не нравится? Студент обманул? Ребенок у нее имеется?..
    – Байстрюк, – ревниво поправил его Сашка, упиваясь своим горем. Байстрючок!..
    – Ребенок всегда ребенок и есть.
    – Ну, это ты брось! – снова взвился Сашка. – Который ребенок законный, а который незаконный – совсем другой коленкор… Это какой грех – незаконный. Грех и срам!..
    – Кто ж тебя неволит? Не нравится тебе Дуся, не встречайся с ней, и все:
    – Так ведь я к ней склонность имею, Рязань ты косопузая!.. Ты это понять можешь: имею ужасно сильную склонность. Зельем, наверно, каким приворожила, оторваться я от нее не могу, а согласия она своего мне не дает!.. Ноль внимания, пуд презрения.
    – А ты ей когда предлагал жениться?
    – Да разве на таких женятся?! Ну, совсем ты, Егор, безо всякого понятия! Слова лепечешь, как дитя какое! Разве я на ней могу… Я ей в рассуждении другого… Ей бы за честь посчитать, а она только головой машет. Не согласна я, говорит, с вами роман иметь. Это у неё из книжек такое слово «роман» означает «любовь». Вы мне, говорит, противен. Я, говорит, за вас и замуж ни за что не пошла бы, вот ведь стерва какая!..
    – А я думала, ты на Дусе жениться хочешь, – вдруг вмешалась в разговор Шурка.
    – Брысь под лавку! – отмахнулся Сашка. – И без тебя тошно!
    Шуркино лицо вдруг стало совсем белым от ненависти. Она протянула Сашке петушка.
    – Бери! – сказала она. – Не надо мне твоего гостинца!.. А мамке я все расскажу. Мамка тоже думала, что ты на Дусе жениться хочешь.
    Сашка молча швырнул петушка на тротуар, с хрустом раздавил его каблуком. Шурка с холодным презрением переводила глаза с Сашки на красные леденцовые осколочки, весело и вкусно поблескивавшие на морозном полуденном солнце.
    – Ну, мы пошли, – сказал Антошин, взял насупившуюся Шурку за руку, но Сашка, с которого счастливое настроение, как рукой сняло, сделал начальственное лицо:
    – Шурка пускай идет, а ты, Егор, подожди малость. Дело к тебе есть.
    Антошин понял, что разговор тюйдет о Конопатом.
    – Шурочка! – сказал он. – Ты пойди. А я вскорости подойду.
    Шурка ушла, Сашка усадил Антошина под навес на коночной станции, но к делу приступил не сразу. Минут пять еще он то жалко, грязно и недоуменно жаловался на Дусю, которую он, видимо, по-своему, по-подлому, но все-таки любил, то хвастался своими могущественными связями в полицейском мире, при которых ему раз плюнуть раздавить Дуську, повергнуть ее в бездну несмываемого позора, посадить в тюрьму или заставить ее сдать паспорт и получить взамен в зубы желтый билет, и пускай она потом как хочет, так и живет. Ему было очень обидно, что у него на такое справедливое возмездие этой змеище не хватало характера, что другой бы давно это сделал, а вот он никак не может.
    Он говорил с жаром, со слезой, от души жалея себя и ища сочувствия у Антошина.
    Если бы не Конопатый!..
    Единственное, что Антошин мог себе позволять, било ничем и никак не выражать хоть чего-либо похожего на сочувствие. Мрачно насупившись, он покорно дождался, пока Сашка разрешил себе небольшую передышку.
    – Ты со мной хотел о чем-то поговорить? – осведомился он тогда с каменным лицом. – А то меня ведь ждут. Мне запаздывать не полагается. Я у них гость, у Малаховых.
    – А ты что, не понимаешь, о чем? – поразился Сашка его наивности;
    – А тебе разве неизвестно, я ж всю неделю провалялся. Я больной был.
    – А сегодня? Ты, скажешь, и сегодня больной?
    – И сегодня я больной. Не видел, я на Шурку опирался. Мне требуется свежий воздух.
    – Так, может, мне лучше без тебя обойтись? – попробовал припугнуть его Сашка. – Такие деньги на улице не валяются. Такие деньги и мне пригодятся. Очень даже.
    – Уговор, он уговор и есть, – уклончиво заметил Антошин. – Но если ты против, то я не возражаю.
    – Нет, почему же, – торопливо возразил Сашка. – Я не против, но только ты очень слабо стараешься. Перед тобой такая дорога в жизни открывается, а в тебе старания не видать… Значит, ты старайся, все примечай.
    – Так я ж в подвале сижу, – с убийственным простодушием отвечал Антошин, с удовольствием входя в роль. – Мне ж из подвала мало что видать.
    – А ты вылазь из подвала. Ты сиди себе на лавочке во дворе, и будто ты воздухом дышишь. Раз тебе свежий воздух требуется, то на лавочке как раз самый свежий.
    – Зябко, – сказал Антошин.
    – В каком смысле? – поинтересовался Сашка.
    – Зябко, говорю, на лавочке.
    – А озябнешь, сбегай домой, погрейся малость, и обратно на лавочку.
    – Тогда другое дело, – спокойно согласился Антошин. – Погреться и обратно – это мы можем.
    Договорились: прежний уговор остается в силе. Первый доклад рано утром в понедельник, на Тверском бульваре, на лавочке по ту сторону раковины, в которой играет духовой оркестр.
    Тем самым Антошин по крайней мере до понедельника избавлял Конопатого от полицейской слежки.
    Правда, уже вернувшись в подвал, Антошин вдруг подумал, что Сашка может для верности проверить, как он выполняет свои новые обязанности. Несколько раз он под разными предлогами выскакивал до двор, на улицу, даже на Страстную, но нигде Сашки не увидел. Сашка ему доверял.

    VIII

    За обедом состоялся важный разговор – о дальнейшей судьбе Антошина. Здоровье его опасений больше не вызывало, пора было поступать на работу. И Степан и Ефросинья прекрасно отдавали себе отчет, что дело это нелегкое и ответственное. От того, куда и на какую работу он в ближайшие несколько дней поступит, в значительной степени зависела вся его жизнь на долгие годы. Поступит в сапожники – дышать ему за низеньким верстачком по самый гроб жизни кислым запахом кожи и сапожного вара; пойдет в столяры – быть ему всю жизнь столяром; в ткачи пойдет – ткачом.
    Надо было использовать все возможности, навестить кой-кого из родственников (оказывается, у Антошина кроме Малаховых хватало в Москве и других родственников), но долго без дела гулять уже нельзя было: слишком накладно для Степана, который и так еле сводил концы с концами.
    Сегодня – суббота, завтра – воскресенье. Понедельник, как известно, тяжелый день – удачи не будет. Решили, что завтра, в воскресенье, Антошин сходит в гости в Замоскворечье, в Бабий городок, к дяде Федосею, неродному дяде Ефросиньи, который работает фонарщиком. Может, у дяди Федосея есть что-нибудь подходящее на примете.
    А если из этого визита ничего не выйдет; Антошин махнет на фабрику Минделя, к Фадейкину.
    Но были у Антошина по этому вопросу сомнения, которые он не только что обсуждать, но и открыть своим благожелательным собеседникам не мог.
    Раз он уже застрял в царской России, раз ему предстояло на собственной шкуре испытать капиталистическую каторгу и бесправие подданного императора всея Руси, надо было выбирать такую, работу, на которой он мог бы быть наиболее полезен делу революции. Он бы сошел с ума от унижения и возмущения, если бы не возможность бороться, стать революционером.
    Вот уж никогда не гадал Антошин, что ему придется задумываться над подобными вопросами!..
    У него разболелась голова. Делать в подвале было нечего. Он посидел во дворе на лавочке, озяб, решил прогуляться. Пошел по Тверской, пересек площадь Старых Триумфальных ворот, на которой уже давным-давно не было никаких ворот, и не торопясь побрел по узенькому, кишевшему прохожими тротуару туда, где за несколько кварталов, у Тверской заставы и Смоленского вокзала, улицу и горизонт замыкала быстро темневшая арка Новых Триумфальных ворот.
    Сразу за воротами кончался город Москва и начиналось Петербургское шоссе, немощеная загородная дачная местность. От низеньких, все более одно– и двухэтажных домиков Тверская-Ямская улица казалась по-деревенски широкой и просторной.
    Вечерело. Фонарщики еще не выходили на работу. Колокольный благовест натужно гудел в зеленоватом небе. Над дымившимися печными трубами тоненькими точками прокалывались первые звезды. В лавках и магазинах кипел нервный и шумный предвоскресный торг. Поскрипывая полозьями, тянулись к товарной станции бесконечные обозы Ломовых саней. Заиндевелые битюги устало помахивали гривами, заплетенными в мелкие косички. Возчики с вожжами в руках шли рядом – берегли лошадей. Рассыльные мальчишки в белых фартуках, как у дворников, в высоких картузах, с пылающими на морозе щеками и носами, разносили на головах, как мороженщики, или сильно накренившись в сторону, большие корзины с покупками.
    Сбитенщики с батареями толстых стеклянных стаканов, торчавшими в их поясах, как газыри у чеченцев, с грязными полотенцами и пузатыми огнедышашими самоварами в руках, соблазняли озябших пешеходов горячим сбитнем: «Из самолучшей патоки! Копейка стакан!» Задел плечом, Антошина подвыпивший мастеровой в новой чуйке и щедро смазанных дёгтем сапогах с твердыми голенищами. Через плечо, как солдатская скатка, была на нем огромная баранка, в доброе кило весом. Он пел модную шансонетку: «Мюр-Мюр-Мерилиз, поднесли вы нам сюрприз!», жаждал внимания, но никто на него не оборачивался, и это до-ставляло ему страдания. Время от времени он наклонялся к баранке, откусывал от нее кусочек, медленно, с удовольствием прожевывал, глотал и снова начинал свое «Мюр-Мюр-Мерилиз». Старухи в чёрных сапогах, богомольцы с котомками за спиной, только что прибывшие, чтобы поклониться московским и подмосковным святыням; чиновники в форменных фуражках с бархатными околышами разных колеров, гимназисты, подмастерья, студенты, дамы в ротондах, величественных, как императорская мантия; босяки в опорках и лохмотьях и с испитыми синими лицами, краснорожие молодцы из Мясных лавок; «веселые» девицы, засветло вышедшие на свой некрасивый промысел; гимназистки в смешных шляпках пирожками под руку со своими горделивыми папашами или мамашами (не каждый россиянин может похвастать дочерью-гимназисткой); молодые люди в штатском, в которых каждый гимназический педель за сто шагов разгадал бы переодетого школяра; попы, монахи, офицеры с нелепыми шашками, как у городовых; кадеты со штыками в черных кожаных ножнах, болтавшимися на лаковых черных поясах… удивительная, непонятная, незнакомая московская толпа конца прошлого века… Кто они, эти такие разные русские люди?! Каковы будут их судьбы?.. Всего двадцать четыре года отделяют их от Октябрьской революции. Тем, кто помоложе, тогда будет еще совсем немного лет… Конечно, кое-кто из них умрет молодым, кое-кто погибнет, возможно, во время русско-японской войны, во время первой мировой, но остальные доживут до Октября. С кем они будут? Куда их развеет могучий ветер революции?.. Вот этот, например, парень в лаптях и потертом заячьем треухе с оттопыренными ушами. Здоровый, краснощекий, быстрый. Ему нет еще и шестнадцати лет. В семнадцатом году ему едва исполнится сорок. Кем он будет тогда: солдатом, рабочим-отходником, крепким хозяином, бедняком или выбьется к этому времени в купцы и сын его сложит, голову прапором где-нибудь на Дону, в белых полках генерала Деникина? А может быть, он придет к Октябрю большевиком, прошедшим полный курс тюремных университетов, станет комиссаром, председателем губисполкома, директором завода, редактором газеты, председателем комбеда, полпредом молодой советской державы, народным комиссаром, членом Центрального Комитета, народным полководцем?..
    Но куда же всентаки поступать на работу? И на какую? По своей основной специальности? Транзисторные приемники, а вместе с ними и спрос на его специальность возникнут этак лет через пятьдесят пять – шестьдесят, не ранее.
    Хорошо бы слесарем. Среди квалифицированных рабочих легче развернуть агитационную и пропагандистскую работу. В детдоме у них была неплохая слесарная мастерская. Попробовать разве наняться в слесаря? А вдруг спросят характеристику с прежнего места работы или просто поинтересуются, где это он научился слесарить?
    Можно было бы и по чертежной части: по черчению в институте у Антошина были одни пятерки. Опять-таки могут спросить, где обучался, где работал. Как отвечать? Врать? А вдруг станут проверять? А может, и не станут? А вдруг самое правильное – сказаться мужичком без специальности: меньше подозрений со стороны администрации. Как бы то, ни было, на принятие решения по этому вопросу оставалось дня два-три, не больше…
    На Большой Бронной, уже у самых ворот своего дома, он увидел Дусю. Как и в ночь под Новый год, она была одета по-праздничному: на ней был ее сак с пуфами, трогательная шляпка с виновато болтавшимися вишенками, высокие ботинки на пуговицах.
    Она торопилась.
    Не заметив Антошина, она шмыгнула мимо дворника в ворота.
    Будь Антошин в тот вечер чуть меньше занят своими мыслями, он бы обратил внимание на то, что Дуся явно смутилась, когда он, несколько (помешкав, появился в подвале. Не задумался он и над тем, почему Дуся так рано, отпросилась из мастерской и в будний день так выфрантилась.
    Зато Ефросинья заметила. И Шурка тоже. По правде сказать, Ефросинью это навело на непонятные размышления. Она совсем неплохо относилась к Дусе, желала ей всего самого хорошего, в том числе и жениха, но только не Егора. Егор был ее племянником, в некотором роде, выражаясь языком ее будущих внуков, ее подшефным, хорошо грамотным, красивым парнем, и Ефросинья мечтала о более достойной и выгодной партии для него. И уж во всяком случае без Дусиного позорного прошлого. А если уж, на худой конец, с таким прошлым, так по крайней мере с таким приданым, что с лихвой перекрыло бы бесчестие, которое несла с собой невеста, родившая вне закона. Может быть, чтобы подальше от греха, отвадить Дусю от дома? А то как бы и сам Егор не влюбился бы в нее. Ефросинья поймала себя на том, что в ней помимо ее желания растет неприязнь к этой несчастной девушке, которая, того и гляди, сделает и Егора предметом соседских пересудов. Поймала, и ей стало совестно, и она с преувеличенной душевностью привечала Дусю, усадила за стол, стала угощать, поить чаем с сахаром внакладку. А сама нет-нет да и кинет быстрый взгляд на Антошина и в который уже раз убеждалась, что он смотрит на молодую гостью с интересом и нескрываемым удовольствием. Ефросинье это было не только огорчительно, но и не очень понятно: второй мужчина, не считая, того злыдня-студента, находит привлекательной эту тощую и чернявую дурнушку! А что в ней, спрашивается, хорошего? Ни кожи ни рожи. Ни груди, ни зада. Ущипнуть – и то не за что. Наваждение на мужиков, да и только.
    Что до Шурки, которой, как читателю уже известно, до всего было дело, то ей было бы в высшей степени приятно, если бы Егор женился на Дусе. Сашка бы сдох от злости. Вот было бы славно! Перед ее умственным взором снова и снова возникали красные брызги леденцового петушка, безжалостно раздавленного Сашкой, и душа ее жаждала мести.
    А Антошин и впрямъ с удоволъствием смотрел на Дусю. Меньше всего она, конечно, подходила под модный в то время образец «роскошной женщины», но, с точки зрения человека второй половины двадцатого века у нее была стройная фигурка, милое, тонкое и неглупое лицо. Что-то в ее облике напоминало Антошину героиню «Римских каникул». И если бы не его верная, на всю жизнъ, любовъ к Галке Бредихиной, он мог бы, пожалуй, всеръез увлечъся этой миловидной, тихой девушкой.


    ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

    I

    На самом донышке плетенной из ивовых прутьев корзинки с висячим замочком, в которой хранилось все немудрящее Дусино имущество, между двумя чистыми и тщательно выутюженными тряпочками лежала плотная бумага с несколькими подписями и тучным темно-фиолетовым двуглавым орлом на круглой печати. Эта бумага доводила до всеобщего сведения, что девица Грибунина Евдокия Петровна, год рождения 1875, родители неизвестны, вероисповедания православного, за время ее пребывания в приюте имени Ее Императорского Высочества Великой Княжны Ксении Александровны со школою для приготовления сельских учительниц и мастерскими дамского и белошвейного шитья, при примерном поведении и с хорошими успехами прошла курс учения в упомянутых мастерских и выпущена портнихой дамского и белошвейного шитья, что соответствующими подписями и приложением присвоенной приюту печати удостоверяется.
    Одна из этих подписей принадлежала члену попечительского совета Екатерине Васильевне Белокопытовой – особе старинного рода, богатой, просвещенной, добродетельной и тонко чувствующей.
    Еше задолго до того торжественного дня, когда Дусе была вручена бумага с печатью, мадам Белокопытова обратила внимание на Дусю Грибунину и возложила на свои, пухлые, дрябловатые плечи заботу о дальнейшей ее судьбе. С тем особенно тонким тактом, которым в те годы обладали только дамы, носившие при своем высоком происхождении пенсне с черным шелковым шнурком на золотой английской булавке, мадам Белокопытова предложила Дусе переехать в ее дом – на должность не столько горничной – горничных у нее и без Дуси, было две – сколько домашней швеи. И даже не столько домашней швеи, сколько особо доверенной девушки, на вкус и профессиональные знания которой мадам Белокопытова могла положиться во время разъездов по магазинам. Дуся переехала к Белокопытовой.
    Это был самый настоящий рай, и в этом раю был ангел. Его звали Стива.
    Как раз ко времени переезда Дуси к Белокопытовой Стива, давно уже созревший как ангел, созрел и как мужчина.
    Мадам Белокопытова, если только ангелы носят пенсне, тоже была сущий ангел. У нее были самые чистые требования к любви, и она боялась, как бы Стива не подцепил какую-нибудь дурную болезнь, если будет по-прежнему бегать за проститутками.
    Месяцев через семь мадам Белокопытова пригласила Дусю к себе в спальню. У мадам было скорбное и недоуменное лицо ангела, которому какой-то прохвост только что облил чернилами крылья.
    – Милочка, – промолвила она непривычно сухим голосом, – присядь, милочка. Нам нужно с тобой оч-чень серьезно поговорить.
    Дуся села и заплакала…
    Прошло еще месяца два, и девица Грибунина Евдокия отнесла на Солянку, в Воспитательный дом, новорожденного младенца мужского пола, отец неизвестен, нареченного при святом крещении Степаном, а сама, бледная, похудевшая, заплаканная, поплелась на Казенный переулок, в модное заведение Лукерьи Игнатьевны Бычковой, засунула свою корзинку под кургузый дощатый стол, на котором разогревались утюги, и приступила к работе.
    Лукерья Игнатьевна знала о Дусе все. Лично она была, конечно, против рожавших девушек, потому что нравственность для нее, как она сама говорила, была дороже денег. Так она прямо и заявила мадам Белокопытовой. Но поскольку мадам Белокопытова ручалась за Дусю, то Лукерья Игнатьевна после некоторых в высшей степени похвальных колебаний проявила милость к падшей. Особенно приняв во внимание отличный приютский аттестат.
    Среди учениц мадам Бычковой была одна по имени Уля, приходившаяся не очень близкой родственницей Ефросинье Малаховой. Навещая ее как-то в праздник, Ефросинья познакомилась с новой мастерицей Дусей, которая оставалась в мастерской, потому что у нее не было в Москве родных. Впрочем, не было их у нее и за пределами Москвы. По просьбе Дуси Ефросинья ходила на разведку, узнавать, не вернулся ли из-за границы Стива. Оказалось, что Белокопытовы с прежней квартиры съехали, а куда – не велено было сказывать. Ефросинья уже не первый год жила в Москве, и Дуся была не первой горничной, которая изливала перед нею свою душу. Свое заключение она выложила Дусе не мудрствуя лукаво.
    Как и вторая мастерица – Полина (по паспорту Пелагея), Дуся спала на столе, за которым днем работала. Они лежали по ночам голова к голове и тихо шептались. Дуся не сразу поверила Ефросинье. Ей казалось, что, когда Стива узнает, какой хорошенький у них родился сыночек, в нем проснется раскаяние и он вернется к ней, красивый, любящий, в слезах и они заживут в сказочном счастье. Но, по мнению Полины, права была Ефросинья.
    По приглашению Ефросиньи она стала ходить в гости к Малаховым. У них ее впервые и повстречал минувшей осенью Сашка Терентьев. Случайно зашел приколотить отскочивший каблук, увидел Дусю и влюбился. Лучше бы Дуся в тот солнечный и прохладный сентябрьский день оставалась дома, в темной, унылой и пыльной мастерской в Казенном переулке!

    II

    Дуся сравнительно скоро оправилась от своего первого смущения. Она только старалась не смотреть в сторону Антошина, который вполголоса обсуждал со Степаном план завтрашнего визита к фонарщику дяде Федосею. Дуся рассказывала Ефросинье насчет того, какие моды будут весной.
    Шурка сидела рядом с матерью, подперев кулачишком голову и слушала внимательно и очень серьезно: после пасхи ей идти ученицей в модное заведение Бычковой. Дуся уже все обговорила с хозяйкой, и Ефросинье было утешительно думай, что дочка её будет в мастерской Не одинока, что будет кому защитить ее от обидчиц-подруг. Шурка, правда, полагала – и не без оснований, – что от учениц она как-нибудь и сама защитится.
    Совсем другое дело – Лукерья Игнатьевна, мадам Бычкова.
    Еще в октябре прошлого года Дуся как-то пришла к Малаховым непривычно возбужденная, говорливая, озабо-ченная. Шурку выгнали во двор поиграть, и тогда Дуся достала из сумочки – давнего и достаточно потертого дара мадам Белокопытовой – газету «Русские ведомости», которую ей тайком от хозяйки заведения подарила одна благоволившая к ней заказчица.
    – Тут, про нашу мастерскую, – сказала она и растерянно улыбнулась – Я вам сначала прочитаю, что здесь написано, а: потом мы поговорим, – может, не стоит к нам определять Шурочку. Я почитаю, а потом спокойненько все обсудим… Еще у нас до пасхи времени хватит.
    «У московского столичного мирового судьи Яузского уластка Э. Э. Маттерна, – начала она, то и дело бросая взгляд на молча слушавших супругов; Малаховых, – на днях рассматривалось дело по обвинению содержательницы модного заведения Бычковой в дурном обращении с ученицами и в злоупотреблении их трудом. Обстоятельства этого дела заключаются в следующем…»
    Степан уже раскрыл рот, хотел что-то сказать насчет того, что ученье на то оно и ученье, чтобы в случае чего для пользы самого ученика надрать ему уши, но Дуся замахала рукой. Дескать, не будем отвлекаться, разговор будет позже.
    – «Во Второй половине декабря прошлого года пристав Второго участка Яузской части получил анонимное письмо, в котором сообщалось, что Бычкова, имеющая модное заведение в Казенном переулке, крайне жестоко обращается со своими ученицами, беспрестанно бьет их по щекам, таскает за волосы, сечет розгами, кормит их очень плохо и мало, так что они зачастую сидят впроголодь, что на днях одна ученица, Малинкина, была очень сильно, высечена, а у другой Бычкова вырвала клок, волос. При всем том работают ученицы очень долго, от семи часов утра до одиннадцати и даже двенадцати ночи, а последние недели перед праздником почти ежедневно сидели до трех и четырех часов утра, а если какая-нибудь ученица, обессиленная такой каторгой, засыпала за работой, то хозяйка будила ее пощечинами. Прочитав письмо, пристав сейчас же произвел осмотр заведения Бычковой и дознание. По осмотру оказалось, что Бычкова занимает очень поместительную квартиру, но под мастерскую отведена меньшая и худшая комната, в которой помещаются и работают пятнадцать учениц в возрасте от десяти до пятнадцати лет! На этих ученицах и двух мастерицах и лежит вся работа в заведении. Спален для учениц не имеется, а спят они тут же, в мастерской, некоторые, более счастливые, на сундуках и составленных табуретках, большая часть просто на полу, а несколько девочек, которым не хватало места в мастерской, спят в прихожей. Все, что сообщалось в письме о плохом содержании учениц, о дурном с ними обращении и об обременении непосильной, продолжительной работой, подтверждено было показаниями учениц как при полицейском дознании, так и на допросах судебного следователя, к которому дело было передано полицией, как дело об истязании. Обнаруженные следствием факты дали, однако, возможность привлечь Бычкову к ответственности лишь за дурное обращение с ученицами и за злоупотребление их трудом, и дело поступило к мировому судье. На разбирательстве у последнего все ученицы отказались от своих прежних показаний и показывали в пользу Бычковой, утверждая, что она с ними обращалась очень хорошо, кормила, вдоволь, работой не обременяла, по ночам сидеть не заставляла. Впрочем, относительно ночной работы перед праздником девочки разошлись в своих показаниях: одни говорили, что сидели за хозяйской работой и до ночам, но по доброй воле, потому что не захотели даром получать праздничные подарки, а другие утверждали, что и перед праздником по ночам ни одна решительно не работала, а все кончали работу в обыкновенное время, часов в восемь или девять вечера. На вопрос судьи, почему же они приставу и судебному следователю говорили совсем другое, свидетельницы отвечали, что они в полиции показывали то же, что и теперь, но пристав приказывал записывать совсем другое; у следователя они показывали уже так, как было записано в полиции, потому что при допросе присутствовал пристав и они при нем не смели показывать иначе. Даже отец высеченной ученицы Малинкиной заявил, что он никаких претензий на Бычкову не имеет. Отрицать, что его дочь высекли, было невозможно: осмотром, произведенным при дознании, у нее на ягодицах и на бедрах найдено было много рубцов, но, по мнению отца, она была высечена за дело, потому что купила материал не в той лавке, в которой ей было приказано. Мировой судья признал Бычкову виновною лишь в злоупотреблении трудом малолетних учениц и приговорил к денежному взысканию в размере двадцати пяти рублей, с заменою его, в случае несостоятельности, арестом на пять дней».
    – Ну вот! – облегченно вздохнула Дуся и обвела внимательным взглядом обоих своих слушателей. – Всё!
    – Всюду так, – пробурчал после довольно продолжительного молчания Степан. – Такой порядок. Спокон века: кого люблю, того и бью. Ты попробуй не поучить ученика, разве из него настоящий сапожник получится? И меня били, и Шурку бить будут в учении, и Шуркиных детей, и так дале. Это у господ только – ах да ох, миленький-хорошенький! Французеньки всякие… А у нас, мастеровых людей, ученье строгое…
    – Уж ты ее, Шурку нашу, в случае чего не давай в обиду! – попросила Ефросинья Дусю. – Харчишек мы ей подбрасывать будем. А я теперь так думаю, что после этого суда какое-то время у Бычковой даже лучше будет, нежели в других заведениях: бояться будет.
    – Это верно, – согласился Степан.
    – Улька-то, Улька! – поражалась Ефросинья. – Ведь и словечком не обмолвилась! Родной тетке!..
    – Лукерья Игнатьевна посулила: Кто против нее хоть словечко скажет, тут же выгонит, – пояснила Дуся.
    – Ну а ты? – хмуро отозвалась Ефросинья. – Чай, нам-то вроде и могла бы порассказать, без газеты этой.
    – А кто меня такую возьмет, ежели бы она меня выгнала? Я к Лукерье Игнатьевне вроде как каторжник цепью прикована. Не потрафлю, она мне такого позору наделает, хоть беги из Москвы…
    – Это верно, – согласился Степан.
    Судили-рядили они втроем часа два, не менее, и решили от Бычковой не отказываться, потому что для учениц в швейных мастерских нигде райской жизни не предвидится, а здесь все-таки мастерица – близкий человек. Присмотрит, подучит, от обиды защитит.
    Шурке, конечно, обо всей этой истории ничего не сказали. Успеет еще, узнает. Только Ефросинья, укладывая ее в тот вечер спать, ни разу ее не шлепнула и, что уже совсем из ряда вон выходило, к величайшему Шуркиному удивлению, крепко её поцеловала. Поцеловала и смахнула со щеки слезу. Чудеса, да и только!
    А газету с той заметкой Дуся попросила Степана сохранить у себя, потому что только и не хватало, чтобы мадам Бычкова, которая потратилась во время этой неприятной истории, конечно уж не только на штраф, обнаружила ее у своей мастерицы.
    Как раз тогда, когда Степан, не знавший почтового адреса дяди Федосея, объяснял Антошину, как ему найти старого фонарщика в одном из переулков Бабьего городка, Ефросинья спросила у Дуси, как ее здоровье.
    – Кабы только и было у меня огорчений что с моим здоровьем! – в сердцах промолвила Дуся, имея в виду постылые приставания Сашки Терентьева.
    И как раз в этот самый момент открылась без стука дверь, и Сашка, пьяный в дым, еле держащийся на ногах, ввалился в подвал к Малаховым.

    III

    Он стоял на верхней ступеньке, с трудом сохраняя равновесие, но с натужной серьезностью очень пьяного человека.
    – Здрасьте! – пролепетал он, попытался отвесить общий поклон, чуть не рухнул при этом вниз со всех ступенек, но чистым чудом удержался на ногах. Здрасьте, Степан Кузьмин!.. Здрасьте, Ефросинья Авксентьевна! Очинно рад вас видеть!.. У него, видно, все расплывалось в глазах. Хозяев он не столько узнал, сколько угадал. Дусю он поначалу не приметил: она спряталась от него за широкой и доброй спиной Ефросиньи.
    – Здравствуй! – очень холодно отвечала Ефросинья и передвинула свою табуретку вдоль стола так, чтобы Дусе ловчей было укрыться от его осоловелых, но ищущих тускло-голубых глазок. – Чего тебе?
    – Мне… мне Дусю, многоуважаемая Ефросинья Авксентьевна.
    – Иди проспись!.. Ты же ужасно пьяный!.. – сказала Ефросинья.
    – Мне Дуся требуется! – повысил голос Сашка. – Где предмет моей знойной страсти? Подайтге мне сюда мою Дуську, и я мам-мин-тально уйду-с!. Мне здесь у вас самому противно.
    – Уходи, Александр! – встал со своего места Степан. – Тебя ж честью просят, как порядочного. Пойди домой, проспись, а завтра, тверезый, милости просим.
    – Был; я вчерась у мадам Бычковой. Не пустили к Дусе. Говорят: работает. Ладно, прихожу сего числа. Обратно не пускают. Говорят: Дуся ушедши. Я сюда, к вам, с Казенного-с переулка, на двух, можно сказать, конках, с пересадкой, озяб как цуцик-с… Я жажду с Дусей встречи, как соловей – лета, а вы мне такое делаете некрасивое атанде!.. Где Дуська? Я кого спрашиваю?!
    – Нету Дуси! Нету, нету, нету! – запальчиво крикнула Шурка, глядя на Сашку ненавидящими глазами. – Тебе папаня, велел уходить, мамка велела, а ты чего не уходишь?.. Стоишь, как тумба!.. А еще большой!..
    Но Сашка все пропускал мимо ушей. Он настороженно водид своей головой на длинной бледно-розовой шее, как гадюка, которая вот-вот обнаружит свою жертву, и увидел-таки Дусю, присевшую было, к великому Шуркиному удовольствию, на корточки по ту сторону стола.
    – Дусенька! – засюсюкал он, и его острая, как топор, физиономия изобразила высшую степень умиленности. – Дусенька, предметик мой прелестный!..
    – Уйдите, Александр Терентьия, – попросила его Дуся, не подымаясь из-за стола. – Ну чего вам от меня надо?.. Вас же все просят уйти. – Ду-сень-ка! – игриво погрозил ей пальцем Сашка и снова чуть не полетел со ступенек. Ду-сенька-с!.. Жесто-ка-я-с!.. Ннне хоро-шо-с!.. Я к вам со всей душой-с!..
    – Я кому говорю, вой! – вдруг взвился Степан и схватил с верстака молоток. – Вон говорю, пьяная твоя душа!.. Раз ты честью не понимаешь!.
    – Хорошо-с! – С достоинством отвечал Сашка, упиваясь своими страданиями. Поскольку меня тут, нахально гонят, я пошел-с… Дуся, Дуся, – вдруг перешел он на «вы», – видите, Дуся, какие я за вас муки примаю? Ровно как Исус Христос, боже наш…
    Не дождавшись от Дуси ответа, Сашка принял все от него зависевшее, чтобы гордо поднять голову и побогатырски расправить плечи, но из этой затеи ничего не, получилось. Он вцепился обеими руками в дверную ручку, мучительно борясь с законом всемирного тяготения, распахнул наконец дверь и не столько гордо вышел, сколько гордо из нее выпал в темноту подворотни.
    – Слава богу! – облегченно вздохнула Ефросинья. – Пристанет же человек!.. Безо всякого самолюбия… Чумной какой-то!..
    С минуту в подвале было тихо. Было похоже, что по крайней мере на сегодня с Сашкой покончено. Но вдруг тихо, совсем без скрипа приоткрылась дверь и в зазор просунулась топороподобная физиономия Терентьева.
    – Вон! – заорал Степан таким страшным голосом, что даже Антошину, который в интересах Конопатого заставлял себя держаться в стороне от этого конфликта, стало не по себе.
    Терентьев исчез. Снова стало тихо.
    – Святая икона! – свирепо поклялся добрейший Степан. – Такого человека убить – большей радости нету… Его счастье, что он убег!
    Всерьез его зловещей клятве поверила только Шурка. – Она испугалась, побелела:
    – Папанечка, родненький! Ну его, Сашку проклято-го!.. Не убивай его, а то тебя в Сибирь засудят, на каторгу!..
    – Ладно, – рассмеялся Степан, небрежно швырнул молоток на место, – раз ты просишь, не буду.
    Все рассмеялись. Обстановка разрядилась. Даже Дуся, которой было совестно, что весь сыр-бор загорелся из-за нее, попробовала возобновить прежний светский разговор. Насчет весенних мод.
    – Вы только представьте себе, Ефросинья Авксентьевна, – продолжала она, по-прежнему стараясь не глядеть в сторону Антошина, – прелестное такое платьице из крем-кружева на розовой подкладке. Сзади юбка образует три волана. Пояс – из широкой-широкой розовой ленты – на правом боку опускается сразу двумя концами, и те концы внизу завязаны прелестным таким бантом. А рукава-кружевные, из двух частей, и они зашнуровываются узенькой черной бархоткой, а у самого локтя заканчиваются чудненькой такой буфой из шелкового муслина!..
    – Скажите пожалуйста, до чего красиво! – старательно поддерживала салонную беседу Ефросинья. Но и ее мысли, и Дусины, и Антошина, и Степана, даже Шуркины были сейчас с пропойцей Сашкой: ушел он или не ушел? Оставил ли в покое Дусю или еще нынешним вечером снова будет донимать ее своими приставаниями?
    Долго гадать им не пришлось. Вскоре из-за дверей донеслись Сашкины вопли. Сашка бушевал, взывал к чьему-то сочувствию, клеймил позором всех подряд: и Дуську, и Ефросинью, и Степана, и их малолетнюю нахальную Шурку, которая тоже, представьте о себе слишком уж много понимает, хотя он ее нонешним днем леденцовым петушком одарил! Неблагодарность какая!..
    Ефросинья молча накинула платок и выскользнула из подвала.
    Сашка ораторствовал в полумраке. Его слушали, посмеиваясь, несколько брючников, дворник, кухонный мужик из Зойкиных меблирашек с ведром помоев в руке. При виде Ефросиньи Сашка, как опытный оратор, глубоко передохнул и приготовился выплеснуть из себя новый фонтан красноречия. Но Ефросинья обратилась к нему так спокойно, таким задушевным голосом, что Сашку приготовившегося к крикливым упрекам с ее стороны, поначалу от неожиданности взяла оторопь.
    – Александр Терентьич, – сказала она ему, словно и не было всех его недавних, безобразий, – Александр Терентьич, вы ж человек взрослый, уважаемый, с образованием!.. Обратите на себя внимание. Вы же очень пьяные. Подите домой, лягте спать, проспитесь хорошенько. Завтра сами меня благодарить будете.
    – Я уже вам, Ефросинья Авксентьевна, нонче очень благодарен за вашу ласку! – с пьяным ехидством ответствовал Сашка, подмигивая изо всех сил своим слушателям. – Но только какое вы имеете полное право не допущать меня до моей Дусеньки? Я же ее обожаю!.. Чего вы ее от меня прячете? Гос-по-да! – обратился он к брючникам и галантно приподнял над головой свою шапку. Господа мастеровые люди! Обратите свое внимание, оне, – он ткнул пальцем в сторону Ефросиньи, – оне не допущают меня до моей ми-лень-кой Ду-сень-ки!
    Ему так невыносимо стало жаль себя, что он начал всхлипывать.
    – Оставьте ее, Александр Терентьевич, в покое! – еще задушевней промолвила Ефросинья. – У нее, у бедняжечки, и так горя хватает… Пожалейте ее, ежели вы ее в самом деле любите.
    – Значит, она бедненькая?! – снова взорвался Сашка, сорвал с головы шапку, швырнул наземь и стал умело, не нанося особого вреда, топтать ее. – У нее байстрюк в Воспитательном, и она бедненькая!.. А я без ума люблю ее, и безо всякой взаимности, как в разных романах, и я уже, получается, не бедненький!.. А Дуська бедненькая, и я должон ее жалеть. А она меня жалеть не должна… Потому что она бедненькая-с, изволите видеть, господа! А я, наоборот, не бедненький!.. Очччень даже прелестный видик получается!.. Можно даже сказать, картиночка московского быта-с! Как в журнале!.. Так вот я ей, стерве жестокой, такую схлопочу бумажечку желтенькую, билетик такой прехорошенький, желтенький-желтенький!.. Вот тогда она и в самом деле бедненькая, будет, ух какая бедненькая!. Наплачется тогда! Отольются ей тогда мои, сиротские слезы-с. На карачках, змеища бесстыжая, будешь передо мною ползать!! Только тогда уже сама на себя пеняй! Поздно будет тогда!.. Сашка Терентьев зря не говорит!.. Сашка Терентьев что обещает, то выполняет… Можете быть вполне благонадежны-с!..
    Было свыше сил слушать мерзости, которые Сашка продолжал выливать на Дусю. Ефросинья вернулась в подвал. Порывался выскочить наружу Степан, который уже снова схватился за молоток, но тут Ефросинья испугалась, как бы и в самом деле не дошло до смертоубийства. Она с трудом удержала мужа. Утихомиривать Сашку вышел Антошин.
    – А тебе чего здесь требуется?! – накинулся на него Сашка. – Тоже защитник нашелся!.. Ты свое дело: исполняй, которое я тебе наказывал, и в мои, дела со своим суконным рылом не суйся! Понятно тебе, Рязань ты косопузая!.. Ты кто такой? Ты Егор, говоришь? А может, ты вовсе и никакой не Егор? Ты мне подозрительный человек, вот кто ты!.. А ну, перекрестись! Потому что я на тебя подозрение имею, что ты жид, поляк и студент… Не-ет, ты перекрестись! Ага, не крестишьси!.. Боишьси?.. Полиция, – заорал он, – полиция, я черта поймал!..
    Он выхватил из кармана свисток. Только этого и не хватало. Антошин рванул свисток из Сашкиных рук, и Сашка вдруг заплакал.
    – Ты сам в нее влюбленный, сукин ты сын! – рыдал он на груди у опешившего Антошина. – Думаешь, я не вижу, почему ты ее от меня защищаешь? Сашка Терентьев, брат, все примечает!.. У Сашки Терентьева взор орлиный!.. На сто сажен сквозь землю, видит… Думаешь, я дурной, а? Думаешь, а? Нет, ты скажи… От меня, дьявол, защищаешь, а сам на нее зуб точишь? Да я тебя за Дусеньку мою в Сибирь загоню, куда Макар телят не гонял!.. Молчать, когда я разговариваю!.. Ты свое делр исполняй и молчи в тряпочку, потому молод ты еще с Сашкой Терентьевым споры затевать… На кого ты, серость деревенская, глаза поднял? На красавичку мою ненаглядную!..
    И с непоследовательностью в дым упившегося человека он вдруг стал восхвалять Дусину красоту, особенно напирая на то, что в нее студенты и те влюбляются, и что она тоненькая, как барышня, и что она романы читает.
    Оказывается, шепотом можно было командовать Сашкой как угодно. Антошин дождался паузы в Сашкиных словоизвержениях и прошептал:
    – Есть секретный разговор. Только тихо. Он отвел сразу притихшего шпика в сторонку:
    – Ты что, очумел? Найдется человек, расскажет, в каком ты сейчас виде был. Хорошо тебе будет? Не видать тебе тогда сыскного как своих ушей. Правильно, я говорю?
    – Сыскного, сыскного! – таинственно осклабился Терентьев. – Тебя послушать, так ничего выше сыскного отделения и нету.
    – Тем более, – сказал Антошин. – Иди спать, пока тебя не застукали. Смотри, погоришь, как швед под Полтавой.
    – Всё! – торжественно прошептал в ответ Сашка и даже палец приложил к губам, со своей стороны призывал Антошина к сугубой молчаливости. – Молчу!.. Так, значит, я пошел… Ты про Конопатого не забывай…
    – А я и не забываю, – сказал Антбщин и вернулся в подвал.

    IV

    В тот вечер Сашка больше ни в подвале, ни поблизости не появлялся. Шурка по доброй своей воле раз пять бегала на разведку, пряталась даже для пущей секретности, за памятником Пушкину, но ничего подозрительного не обнаружила. Не исключено было, однако, что Сашка с пьяных глаз может снова махнуть на Казённый, чтобы прдкараулить Дусю на ближних подступах к заведению мадам Бычковой. Поэтому Антошин вызвался проводить ее до самого дома.
    Дуся испугалась такого быстрого исполнения ее тайных желаний. Она стала слишком уж горячо возражать, напирая на то, что она, слава те господи, не маленькая – двадцатый год пошел, что Сашке в случае, чего она и сама может дать отпор, а главное, что Егору Васильевичу после болезни трудно, да еще в два конца, идти в такую даль.
    На нее прикрикнули, и она согласилась.
    Шел двенадцатый час ночи. На небе высыпала уйма ясных и мохнатых январских звезд. Мороз несколько отпустил. Под толстым и пушистым белым одеялом уютно прикорнула затихшая, совсем провинциальная Москва. Только и слышно было изредка то поскрипывание снега под ногами одиноких пешеходов, то заспанный собачий лай, то глуховатый, нежный и задумчивый звон бубенцов. Давно уже отзвучало унылое, какое-то жестяное дребезжание последних, совсем пустых конок, резво, на неожиданных рысях, поспешавших в парк…
    Они шли с Дусей не торопясь. Лукерья Игнатьевна, женщина вдовая и чадолюбивая, по, субботам ночевала у замужней дочери. 3а старшую в заведении оставалась Полина – свой человек.
    Ближе им было бульварами до Покровских ворот, а оттуда уже до Казенного рукой подать. Но Дуся выбрала путь куда длинней – через Красную площады: ей нужно было побывать у Иверской, помолиться чудотворной.
    – Помолиться?! – Антошину как-то и в голову раньше не могло прийти, что хорошо грамотная молодая работница может быть такой верующей. – О чем?
    Дуся собиралась помолиться о здравии малолетнего раба божия Степана, о здравий рабы божией Лукерьи, которая не побрезговала дать ей, многогрешной рабе божией Евдокии, кров над головой и верный кусок хлеба, о здравии рабов божиих Ефросиньи, Степана и малолетней рабы божией Александры и еще кой о чем очень важном.
    Она поведала об этом Антошину с такой будничной простотой и деловитостью, с которой еще так недавно он говорил Галке о том, что заходил в завком напомнить о своих жилищных нуждах.
    – И вы бы, Егор Васильевич, помолились пречистой, – робко посоветовала она Антошину, все еще не решаясь взглянуть ему в глаза. – Чудотворная ведь… Будете место искать, она, милостивая, и поможет…
    Хотел было он спросить Дусю, много ли ей помогли в ее трудной жизни молитвы, но разговор получился бы, пожалуй, слишком уж в лоб, неподготовленный, нескладный, и мог бы, чего доброго, надолго отпугнуть Дусю.
    Он промолчал.
    С полсотню шагов они прошли молча. Потом Дуся решилась задать вопрос, к которому она долго готовилась.
    – Егор Васильевич, что я вас спрошу… Вы когда больные лежали, без памяти… вы тогда…
    Она хотела спросить, кто такая та Галя, которую он не раз вспоминал, когда бредил, но смутилась и замолкла.
    – Что я тогда? – заинтересовался Антошин. Что он такое наболтал в бреду, что могло бы привлечь внимание Дуси?
    Она быстро нашлась, схитрила:
    – Вы тогда побормочете-побормочете не поймешь чего, а потом говорите ясно так: «Как в романе!», потом снова побормочете, будто кому рассказываете про что-то удивительное, а потом снова – «Как в романе!». И будто бы вы чему-то удивляетесь, а чему – неизвестно.
    – Неужто я так и говорил?
    – Ага. И Ефросинья Авксентьевна тоже слышала… Она сказала, вы хорошо грамотные… Будто бы вас в деревне попова дочка выучила… Вы тоже романы любите читать?
    – Люблю! – даже засмеялся от удовольствия Антошин. – Очень! А вы?
    – Я уже их, наверно, штук сто прочитала! – простодушно похвалилась она.
    – А какой ваш самый любимый?
    – Самый-самый?
    – Самый-самый.
    – «Принцесса в лохмотьях». Читали?
    – Нет, – с сожалением отвечал Антошин, – не читал.
    – Ой! – заволновалась Дуся. – Как же это вы не читали!.. Трогательный такой, нет сил! Уж вы обязательно почитайте!.. Там про одну девушку. Ее, когда она совсем маленькая была, подкинули (вроде как меня). Ее Розалинда звали, правда, красивое имя? И она тоже воспитывалась в приюте, но только во Франции, а потом она стала горничной, и ее полюбил прекрасный молодой граф Сильвестр де Полиньяк… и бросил с ребеночком. А она тогда поступила, судомойкой в таверну (это вроде как у нас трактир, у французов таверна называется): аккурат у самого города Парижа и она там работала, день и ночь, день и ночь, забитая, замученная, вся в лохмотьях, ровно какая побирушечка. А по ночам она молилась матери божьей: «За что, пресвятая дева? За что мне такие мученья?..» (Тут Дуся всхлипнула и сделала небольшую паузу, чтобы успокоиться.) И до того ей плохо было, что уже она совсем порешила ближайшей ночью лишить себя жизни, и уже у нее яд был готов, под подушкой, Когда вдруг к той таверне (под вечер дело было, а ночью, она должна была тот яд выпить) подъезжает карета вся в золоте и, шестерка лошадей цугом… Правда, интересно?..
    – Очень, – сказал Антошин.
    – Это что! Дальше что будет!.. Подъезжает, значит, карета, соскакивает с запяток лакей в треуголке, распахивает дверцу, и выходит, прямо на грязную мостовую пожилая, но прекрасная графиня, а ее под ручку поддерживает ее супруг, весь, в орденах и голубая лента через плечо, вот умереть мне на этом месте! Они входят в ту таверну, и графиня говорит: «Я графиня де Монплезир, а это, говорит, его светлость граф де Монплезир, мой супруг. Есть у вас, говорит, юная судомойка по имени Розалинда, так нельзя ли ее вызвать сюда с кухни?» Розалинда выходит к ним, а они кидаются ее обнимать, целовать со словами: «Доченька наша, родная Розалиндочка! Наконец-то мы тебя, бедняжечка, нашли!.. (Дусе снова пришлось сделать паузу.) Тебя еще совсем крошкой у нас похитили злые люди, но теперь мы с тобой, доченька, никогда уже не расстанемся! Неси к нам скорее нашего дорогого внучоночка!» Взяли они на руки своего внучоночка и ведут Розалинду вон из таверны. А в это время (вот ни за что не угадаете, Егор Васильевич, вот об заклад могу биться, ни за что не угадаете!) вдруг слышат, скачет на полном ходу чья-то карета, останавливается тоже у таверны, и вбегает в таверну… угадайте кто… Ну, Егор Васильевич, ну, миленький, ну угадайте!..
    – Где ж мне угадать, – сказал Антошин, чтобы сделать Дусе приятное. – Я же не писатель.
    – Тот самый молодой граф де Полиньяк, вот кто! – выкрикнула Дуся; забыв что они на улице. – Он кидается перед нею на колени; осыпает жаркими пбщелуямя ее огрубелые руки, плачет, просит прощения. Ничего, говорит, что ты обыкновенная судомойка, зато у тебя сердце золотое, и я тебя прршу быть моей законной женой!..
    И тут они все разом и граф с графиней, и Розалинда с молодым графом и со своим сыночком на руках, оставляют ту таверну, а Розалинда даже расчета не взяла, потому что она плевать хотела на хозяйкины жалкие гроши. А

    [Назад] [1] [2] [3] [4] [5] [6] [7] [8] [9] [Вперед]