А он что говорит, тот семинарист! Он говорит, даже на снятом молоке какая ни на есть пленочка появится, если его долго держать на огне! И посмеивается! Понимаете, ему это все смешно!.. Я его спрашиваю тогда: «Неужели вы не замечаете, что пленочка эта все растет и растет, а огня под народом нашим тоже не занимать-стать, поджаривают нас за милую душу. Разве вы не знаете, говорю, что все больше становится людей, которые интересы народа ставят выше своих, личных?» А он: «Брось, приятель! Начитался в дурацких книжонках про сладеньких „голубеньких людей“ и всерьез принимаешь! С души воротит… Кругом холуй на холуе, вор на воре, взяточник на взяточнике, каждый в карман норовит, а если не в карман, так ближнему рабу божию в рыло, а в книжечках слюнявые – старые девы расписывают ангелов господних в старых студенческих пледах и всем нам, дуракам, морочат головы. Ох уж мне, говорят, эти „голубые люди“!» Говорит и кулаком размахивает, словно гвозди в гроб заколачивает.
Я, признаюсь, поначалу не понял, о каких это таких «голубых людях» разговор? Семинарист мне объясняет: это у актеров такое выражение в ходу. Бывают в пьесах герои такие, не курят, не пьют, с девушками не гуляют и только, о том думают, как бы народу пользу принести. Актеров от таких ролей рвет, зрителей театральных рвет. Играть такие роли противно, а смотреть, если человек более или менее умный и понюхал жизни, просто невозможно… Потому что в жизни таких людей не бывает, а у нас, в Расее нашей любезной, еще почитай лет пятьсот не будет, поверьте моему слову…
Я тогда ему говорю, семинаристу: для обывателя любой человек, который заглядывает повыше своего личного благополучия – ненормальный человек; революционер – сумасшедший; а если он про-таких людей читает в книге или пьесу смотрит, то они для него «голубые», слава богу, несуществующие люди. От подобных рассуждений обывателю не так совестно жить на свете. Раз «голубых людей» в природе не бывает, тогда какой с меня, с обывателя, может быть спрос? Посмотрите, мол, добрые люди, сами проверьте: вокруг меня, обывателя, все сплошь неголубые люди, сплошь, обыватели, все только в карман себе норовят… И мечтать в таком случае вроде не надо…
Тут смотрю мой семинарист раньше посмеивался, а теперь стал злой, только что не рычит. «Врешь, говорит, мечтаю! С малых, говорит, лет мечтаю! Чтобы все было как у меня в детстве, но наоборот. В детстве я голодал, мечтаю быть, сытым. В детстве жили мы с батей моим в вонючей хибарке мечтаю, чтобы домик был у меня – хорошенький, чистенький, просторный, с бархаткой мебелью. Батя мой дьячком был. А я буду попом, благочинным и землю буду рыть, лоб расшибу, а своего добьюсь. Бывало, в детстве подеремся с поповыми детками, всегда поповы детки правы были, а мы – дьяяковы – неправы, Хочу, что бы мои дети всегда – перед дьячковыми были правы отныне и во веки веков. Для моего бати, царствие ему небесное, волостной старшина был бог, царъ, воинский начальник, а я, дай только срок, с губернаторами буду чаи распивать… А ты говоришь, мечтать не надо!.. Надо, но только применительно к натуральной человеческой природе… И не тяните вы меня, говорит, ради Христа, в вашу „грядущую“ Россию! Я червяк. Я порвусь, если меня тянуть!.» Крикнул прямо, еще что-то хотел сказать, да не успел. Как раз остановка была у Сретенских ворот, горько только так махнул рукой и загремел вниз но ступенькам. Даже не простился…
IX
Антошин передохнул, посмотрел на своих слушателей, слушали, и, кажется, с интересом. Даже Фадейкин с Дусей. У Антошина стало легче на душе, свободней, уверенней.
Был еще у Антошина, по совести говоря, немалый соблазн хоть в нескольких словах разделаться с теми своими современниками из Москвы шестидесятых годов двадцатого столетия, которые сокрушенно фыркают, когда слышат или читают о качествах человека коммунистического будущего. Скажите таким, что они обыватели. Они вас затаскают по судам. Обыватель – это ведь обидно! Какой же он обыватель? Он только трезвый, культурный, тонко чувствующий. И не пересказывайте ему, пожалуйста, передовые статьи. Он сам может их написать сколько душе угодно. И не цитируйте ему, ради бога, классиков марксизма-ленинизма: сдавал в своё время в вузе. Уж он-то больше других знает. Обо всем. Обо всех. Раньше всех. Достоверней всех. Подробней, чем в газетах. И куда пикантней. Его-то не обманешь речами, газетами, выступлениями. Он бы и рад был поверить в коммунистического человека, но, увы, он-то людей знает: кругом обыватель на обывателе, дурак на дураке, взяточник на взяточнике, карьерист на карьеристе. Только каждый и думает о том, как бы выпить, закусить, переспать с чужой женой, отхватить квартирку побогаче, мебель покрасивей, телевизор подороже, машину, дачку, кабинетик модерн, А как ему, обывателю этому советскому, горько, что никто у нас не борется, с недостатками так мужественно, умело и решительно, как боролся бы он, обыватель, если бы хотел и смел этим заняться!..
Надо было, давно надо было, закругляться, и Антошин заключил так:
– Обыватель, даже самый умный, видит всегда только то, что ему хочется видеть. Но чтобы делать умное дело, недостаточно быть умным человеком. Обыватели любят называть себя реалистами. Не помню, кто из хороших людей замечательно сказал: есть реалисты, которые идеализируют реальное, и реалисты, которые реализируют Идеальное. Я верю, я знаю: будущее за вторыми. И пусть себе обыватели до поры до времени похихикивают в кулачки насчет «голубых человеков». Будущее за «голубыми людьми», будущее за теми, кто, не страшась тягот и мытарств по тюрьмам и каторгам, реализуют идеальное. Одним из зачинателей этого великого человеческого подвига во имя счастья всех трудящихся был Сергей Авраамиевич… Будет день, и к этой могиле придут молодые москвичи не такого уж далекого будущего. Они украсят ее цветами, накроют победоносными красными знаменами… А пока что разрешите мне возложить на могилу Сергея Авраамиевича самодельное красное знамя. И пусть оно светится отраженным светом тех простых, но гордых красных знамен, под которыми двадцать три года тому назад шли в бой славные парижские коммунары!..
Взволнованный, счастливый, что его выслушали и что все кончилось благополучно, без вмешательства полиции, он вынул из-за пазухи сложенный вчетверо отрез кумача длиною в два аршина, развернул материю и покрыл его… могильный холмик.
Потом он хотел запеть не спетую им третьего дня Конопатому песню «Замучен тяжелой неволей», и чтобы все подхватили. Но как раз в это время к ним приковылял на подагрических своих ногах старик чиновник, которому удалось наконец совладать со своими калошами. С судорожным достоинством он приподнял фуражку с темным продолговатым пятном на месте, где когда-то красовалась кокарда. Он был высокопарен и жалок, как трухлявая и облезлая дощатая арка, когда-то покрашенная «под мрамор».
– Господа, – представился он, – коллежский асессор в отставке и кавалер ордена Станислава… Навещая, так сказать, прах возлюбленного и единственного своего отпрыска, павшего во славу русского оружия в последнюю турецкую кампанию, претерпел катастрофическое несчастье. Имел неосторожность потерять кошелек с семнадцатью рублями сорока двумя копейками… Пребываю по сему поводу в полнейшем отчаянии. Нуждаюсь в пятнадцати копейках, дабы приобрести билеты на конку. Три пересадки, господа!.. Проживаю в собственном доме за Сокольническим кругом-с… Премного обяжете, господа студенты!..
Связываться с ним не стоило. Собрали ему по мелочи пятнадцать копеек. Он снова приподнял фуражку, сдержанно поблагодарил, обещал завтра же деньги эти воротить и ушел, напряженно величавый, пучеглазый, с капелькой на малиновом кончике мясистого и ноздреватого носа, размеренно чавкая худыми калошами, которые снова уже успели набрать полно воды. Человек торопился в кабак…
– Расходимся в разные стороны! – тихо скомандовал Синельников. – Девушки в сторону церкви, по двум разным дорожкам, мужчины – через забор, в полосу отчуждения железной дороги… А вы, – обратился он к Антошину, – если не возражаете, давайте со мною… Потолкуем кой о чем…
– А кумач? – забеспокоился Фадейкин. – Украдут ведь, как пить дать… Вон к нему ребятенок подбирается.
Действительно, мальчик с антоновским яблоком в руке деловито пробирался между могилками, держа курс на привлекшую его внимание яркую материю.
– Ну и пусть его берет, – сказал Антошин. – Пускай привыкает к красному знамени… Конопатый был бы доволен…
С Фадейкиным они условились встретиться вечером возле фабрики. Антошин предупредил: о том, что видел на кладбище, никому ни слова, кроме Симы, конечно, Фени и Коровника. – Учи ученого! – подмигнул ему Фадейкин.
А Антошин с Синельниковым перемахнули шагах в полутораста друг от друга дощатый кладбищенский забор, спустились в полосу отчуждения, по разным сторонам железнодорожного полотна, врозь и будто бы незнакомые прошли с полверсты в сторону Покровского-Стрешнева, потом сошлись, потолковали и договорились. В день, о котором Антошин будет извещен особо, за ним придет на Большую Бронную человек и поведет на квартиру, где ему предстоит побеседовать с несколькими друзьями Синельникова. И может быть, получить кой-какую литературу для Минделевского кружка. Попутно выяснилось, что не все друзья студента знают его под этой фамилией. Подпольная кличка Синельникова «Лысый». Условились, что Антошин будет представлен друзьям Лысого под кличкой «Конопатый».
Так Антошин на бегу перенимал боевую эстафету Сергея Розанова.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
I
Вернулся со двора Евсей, продрогший, с покрасневшим носиком, сел, дрожа всем телом, возле Антошина, ткнул его легонечко в бок. От разбуженной боли Антошина перекосило. Он свирепо повернулся к старому брючнику и увидел, что тот ему как-то странно подмаргивает, кося глазами в сторону сеней.
Антошин похолодел в предчувствии неведомой беды, но виду не подал. Вразвалочку, подчеркнуто неторопливо он вышел в сени, у кадки с водой нарочно загремел тяжелой медной кружкой, сбивая с нее тонкую наледь: захотелось человеку водицы испить, только и всего.
Минуту погодя выскользнул к нему в сени Евсей.
– Ховайся! – прошелестел он на ухо Антошину. – До Степана полиция пришла… Пристав… Городовые… Как бы не по твою душу…
Прошелестел и юркнул обратно в теплую духоту мастерской.
Конечно, Антошин знал, что раньше или позже не миновать ему ареста. Но, выходит, одно дело, когда ты рисуешь в своем воображении романтическую картину ареста революционера, и совсем другое, когда это событие надвигается на тебя во всей своей свинцовой неотвратимости. Противоестественное, отвратительное, бесконечная унизительное ощущение: будто крысы защелкивают тебя – человека – в мышеловке. Нет, он не хочет, он не согласен, он никому не позволит лишить его свободы ради спокойствия какого-то царишки! Он желает и впредь ходить куда и когда ему угодно. Он, в конце концов, просто не имеет права дать себя арестовать! Кто в случае его ареста будет вести кружок на Минделе? И Дусю нельзя оставлять именно сейчас, когда она, кажется, наконец начала, пусть и не без робости, прислушиваться к его пропагандистским разговорам…
И кроме того, как Антошин ни старался держать себя в руках, ему было чуть-чуть страшновато.
Он выскользнул на воздух и томительно долго и осторожно прикрывал за собой входную дверь, больше всего опасаясь, как бы она не скрипнула. И она-таки не скрипнула!.. Первая удача!.. На дворе темным-темно! Великолепно!.. Немощный апельсиновый свет, брезживший из окон, покорно умирал тут же рядышком, у самых окон, на слабо искрившейся тощей снеговой перинке. В высшей степени замечательно!.. Слава слабосильному керосиновому освещению!..
А то дворник, дежурящий у ворот, приметил бы… Пока все благоприятствует Антошину…
Несколько мгновений он стоял, тесно прижавшись к холодным и щербатым кирпичам флигеля, который только что так удачно покинул. Он все-таки здорово волновался. У него бешено стучало сердце. Надо было хоть чуточку отдышаться. И кроме того, надо было уточнить положение.
Полиция, конечно, устроит в подвале засаду. Это яснее ясного… Выскочить бы на Бронную… Нельзя: дворник. И где-нибудь по ту сторону, у ворот, безусловно притаился какой-нибудь шпик, может быть даже сам Сашка, чтоб ему околеть!..
Поскорее спрятаться!.. Где? У кого?.. Податься разве к Ерофеевым? Просто постучаться к ним, будто в гости пришел?.. Удивятся, но не прогонят… У них дочь на выданье, работает уборщицей в парикмахерской на Страстной. Возможного жениха не так-то легко прогнать… Но полиция у Малаховых – это нешуточная новость. Забежит соседка рассказать, а он вот он… И вообще, нельзя подводить хороших людей, даже согласись они его спрятать у себя. Да и что толку? Полиция, конечно, подождет-подождет, да и пойдет с обысками по всем квартирам… Это уже как пить дать… Да и как к ним проберешься, к Ерофеевым? Через весь двор по свежему насту? По следам его сразу и обнаружат.
Надо было пользоваться уже протоптанными тропками. Одна вела от ворот к тому флигелю, из которого Антошин только что еле убрал ноги. Другая просматривалась от ворот налево, ко второму подъезду. Правда, в этом подъезде проживал единственный открытый враг Антошина – Сержик Рымша, но выбора у Антошина не было.
Он заставил себя оторваться от стены и тут же снова к ней прижался. Из меблирашек выскочила с ведрами в руках Нюрка, быстренько сбегала к помойке, с грохотом выпростала ведра, еще быстрей вернулась, беззаботно напевая себе что-то под нос, и гулко захлопнула за собой дверь. Какое это все-таки счастье, когда можно не опасаться ареста!
Через несколько секунд Антошин был уже во втором подъезде. Его окружал вонючий мрак тесной и грязной лестничной клетки. Круто вверх поднимались невидимые обледенелые каменные ступени. Он перебрал в уме квартиры этого подъезда. Вывод получался неутешительный. Любой из здешних жильцов не задумываясь выдаст его полиции, а Рымши и Похотовы, те с удовольствием сами кинутся крутить ему руки.
Оставалась одна надежда – чердак.
Антошин уже как-то побывал на нем. Помогал Ефросинье снимать белье. Чтобы попасть на чердак, требовалась стремянка. Ее хранили у себя на кухне Похотовы. Значит, стремянка отпадала.
Крепко держась за жиденькие и холодные перила (не хватало только поскользнуться и загромыхать с лестницы!), Антошин бегом взлетел на площадку второго этажа. Хорошо еще, что никто не попался ему навстречу. Из квартиры Похотовых доносилась музыка: Софочка Похотова с железным упорством выколачивала из рояля «Молитву девы».
Со всеми мыслимыми предосторожностями он зажег спичку. Прямо над дощатым верхом чуланчика угадывался четырехугольник чердачного люка с ржавым железным кольцом посередине. На задвижке чулана висел замок. Замок мог звякнуть, задвижка могла не выдержать тяжести человеческого тела, могли затрещать или скрипнуть доски ветхого чуланчика. Могли, наконец, отказать руки Антошина, когда он подтягивался на них к люку. Но замок не звякнул, задвижка выдержала, доски не выдали, а руки Антошина, крепкие, натренированные руки лыжника и городошника, не отказали.
По сей день он не смог бы толком рассказать, как ему все это удалось, но он пробрался-таки на этот чертов чердак. Медленно-медленно, замирая при каждом шорохе, он опустил за собою крышку люка и тут же, у самой его обочины грохнулся в полном изнеможении лицом в пухлую многолетнюю пыль, с бешено стучащим сердцем, весь в поту от невероятного напряжения.
II
На чердаке было холодно, темно, тихо. Пахло пылью, дешевым хозяйственным мылом, мокрым бельем; особенным чердачным запахом сильно разогретой глины. И, конечно, мышами. Они озабоченно попискивали где-то совсем неподалеку, шуршали лежалой бумагой. Надо полагать, в том ящике, который Антошин еще в прошлое свое посещение приметил. Ящик был завален всякой бумажной дрянью – старыми газетами, жеваными номерами «Иллюстрированного приложения к „Московскому листку“», захватанными гимназическими учебниками; такими грязными и ветхими, что сбыть их в книжные магазины не было никакой возможности. На самом верху валялись тетрадки ученика шестого класса Второй Московской мужской гимназии Рымши Виктора – старшего брата Сержика и единственного более или менее симпатичного представителя этой противной семейки. Виктор Рымша давно окончил гимназию и уже третий год учился на юридическом факультете Московского Императорского университета. Сухопарый, невысокий, молчаливый, он вызывал у лично с ним незнакомого Антошина чувство соболезнующей симпатии: на месте этого студента он бы и дня не стал жить под одной крышей с господином Рымшей-старшнм и Сержиком…
Снизу, с лестничной площадки, тянуло холодом. Осторожно раздвигая плотные ряды задубевшего белья, Антошин пробрался к дымоходу. Он уходил в пыльный мрак по невидимому настилу, словно толстый и длинный окаменевший ящер. От него несло жаром: по крайней мере в одной из квартир топили печь. Судя по позднему времени, скорее всего голландку. Здесь, в этом теплом оазисе, Антошин и решил устраиваться на ночь. Он несколько отдышался, пришел в себя и, сориентировавшись по мышиному писку, отправился к ящику за постельными принадлежностями – газетами и книжками. Не валяться же ему, в самом деле, целую ночь прямо на пыльном перекрытии. Неправдоподобно медленно, как водолаз под водой переставляя ноги, с выставленными перед собой ладонями, он долго добирался до ящика. Встревоженно запищали мыши, зацокали по пересохшей бумаге крохотными коготками, разбежались.
Наконец Антошин носом валенка нащупал дощатую стенку ящика, осторожно опустил в него руку. Смешно сказать, но больше всего в эту минуту он боялся наткнуться рукой на мышонка. Мышат, к счастью, не оказалось. Антошин наклонился над невидимым ящиком, обеими руками набрал изрядный ворох, пробивая головой податливые стены белья, вернулся к дымоходу, осторожно свалил свою ношу, на бархатистый пыльный покров чердачного перекрытия и стал из газет и журналов стелить себе постель. Из нескольких книг соорудил некое подобие изголовья. Попробовал. Лежать можно было вполне, а спать Антошин и не собирался. Даже если бы его клонило ко сну. А вдруг полиция пожалует и сюда, на чердак? Хотя кому может прийти в голову, что человек может без стремянки и в полном мраке залезть на чердак? Если только, конечно, этот человек не оставил следов. А вдруг оставил?.. И только Антошин об этом подумал, как сообразил, что как раз на задвижке мог остаться, обязательно даже остался след от его правого валенка, потому что как раз тем валенком, которым он становился на задвижку, он еще на площадке первого этажа вступил в какую-то густую дрянь. Кроме того, до него только сейчас дошло, что, продвигаясь к ящику, он нащупал сразу на трех веревках совершенно сухое белье. Значит, никак не исключено, что уже завтра с утра за бельем придут.
Надо было поскорее убираться из этого ненадежного убежища. В любую минуту оно могло превратиться в западню. Но и сразу уходить никак нельзя было. Надо было выждать, пока полиции не надоест без толку торчать в подвале у Малаховых. Пойдут искать его у дяди Федосея, у минделевских ребят. А если даже и оставят засаду в подвале, то уж у ворот вряд ли будут всю ночь держать шпика. Значит, надо часочков до двух ночи повременить, а потом спускаться вниз и прорываться на улицу мимо сонного дворника…
Его все-таки разморило… Он проснулся оттого, что разъехалось его самодельное изголовье. Он не стал его поправлять, а какое-то время лежал с открытыми, нб почти ничего не видевшими глазами. Потом его глаза привыкли к мраку. Над его головой уходило сквозь крышу в ночь изрядно остывшее кирпичное тело дымохода. По сторонам чернели тяжелые прямоугольники мокрых, ледяных на ощупь простынь. Спать совсем расхотелось. Почитать бы чего-нибудь, убить время. Темно. Он не сразу сообразил, что, собственно, здесь, в глубине чердака, за прикрытием доброго десятка кулис из разнокалиберного белья, вдали от единственного, крошечного, за долгие десятилетия ни разу не мытого слухового окошка, можно безопасно и спичку зажечь и свечку засветить Эта мысль возникла у Антошина, когда он нечаянно нащупал у себя в кармане восковой огарочек. Сучил еще утром дратву и ненароком сунул его в карман. Очень кстати получилось это «ненароком»! К тому же в этот поздний час и некому, да и неоткуда следить за светом в слуховом окошке. Разве только если забраться на крышу соседнего флигеля.
Он зажег огарочек, приладил его попрочней и небезопасней к валявшемуся поблизости кирпичу и без интереса, потому что мысли его все-таки никак не могли оторваться от засевших у Малаховых фараонов, раскрыл первую попавшуюся книжку из рассыпавшегося изголовья. Ну, не совсем первую попавшуюся, а единственную незамусоленную, почти новую, в новехоньком переплете. «Церковное право», – прочел он на титульном листе.
Буквы были не обычные, как во всех книгах, не типографские, а как на пишущих машинках. «Курс, читанный на богословском факультете Московского Императорского университета в 1891–1892 г. профессором, доктором богословия протоиереем С. В. Предтеченским. Гектографированное издание».
Интересно, с чем ее едят, эту божественную науку. Он пробежал глазами первую страницу и узнал, что существовала давным-давно книга, которая кратко называлась «Кормчая книга», а полностью «Книга, глаголемая Кормчия, рекше Правило закону, грецким языком Номоканон». Рекше! Смешное слово. А грецким это, надо полагать, греческим… Мда-а-а, типичное не «Граф Монте-Кристо»!.. Что-то безумно неинтересное рассказывал протоиерей Предтеченский про одного патриарха по имени Фотий и еще про одного, которого называли Иоанн Схоластик. Скука смертная!..
Антошин зевнул, с треском веером, как карточную колоду, пропустил остальные страницы между большим и указательным пальцами, и его внимание вдруг зацепилось за какую-то чепушинку, мелочь. Он даже не сразу понял, в чем дело. Оказывается, часть книги, как раз средняя ее часть, была отпечатана не темно-фиолетовой, а светло-лиловой краской и вроде бы на более плотной бумаге. Ну, а ему-то, Антошину, что за разница, на какой бумаге и какой краской оттиснуто нудное сочинение профессора в поповской рясе?
И снова что-то, не сразу осознанное, заставило его присмотреться к этому обстоятельству повнимательней. Сам над собой подсмеиваясь за смутное ожидание чего-то необыкновенного, он раскрыл книгу на том месте, где кончалась темно-фиолетовая печать и начиналась светло-лиловая. Раскрыл, и у него перехватило дыхание, Его ударило в пот. С трудом удерживая руки от сильной нервной дрожи, он поднес книгу к самым глазам. Потом, не веря глазам, поднес к самой свечке.
Слева на полуслове прерывалась книга протоиерея Предтеченского, справа белел незатейливый самодельный титульный лист совсем другого труда. Полтора десятка слов заголовка, несколько десятков лиловеньких буковок в скромной машинописной рамочке:
ЧТО ТАКОЕ «ДРУЗЬЯ НАРОДА»
И
КАК ОНИ ВОЮЮТ ПРОТИВ СОЦИАЛ-ДЕМОКРАТОВ?
ВЫПУСК II
Второй выпуск «Друзей народа»!.. Тот самый, недостающий!.. Пропавший!..
Никогда его мысль не работала так стремительно и так четко! Оно иришло молниеносно – единственно правильное решение. Оно требовало мгновенных, самых срочных действий, таких срочных, что он не смел разрешить себе пробежать глазами даже полетранички, даже несколько строчек, даже одну.
С этой минуты вопрос его личной безопасности отходил на второй план. Теперь все силы, всю энергию, всю выдумку на то, как уберечь эту драгоценную книгу. Уносить ее отсюда сейчас – это почти то же, что самому препеднести ее на блюде охранному отделению. Да если бы была всего одна тысячная, одна миллионная доля риска, он не имеет права ею пренебречь. Значит, спрятать надо ее здесь же, на чердаке, а самому поскорее и самым незаметным образом: убираться подальше от этого чердака, подальше от этого подъезда, от этого дома, чтобы у полицейских и мысли не могло возникнуть о том, что Антошин здесь какое-то время, отсиживался. Потому что если он здесь отсиживался, то мог и спрятать какие-то компрометирующие документы. И полезут на чердак, и станут его обыскивать. А спрятать здесь эту книгу так, чтобы ее не нашли во время тщательного обыска, не было никакой возможности.
Главное – выскользнуть незамеченным из подъезда, а дальше хоть трава не расти.
Первым делом он аккуратно сложил и снова отнес в ящик газеты и книги, чтобы скрыть следы своего пребывания. Потом он выбрал самое отдаленное и неудобное место, в закоулочке, там, где крыша сходилась с опалубкой чердака под самым острым углом, ладонями разрыл кирпичную крошку, толстым слоем покрывавшую перекрытие, положил в нее заветную книгу и засыпал крошкой, – а поверх крошки – несколькими пригоршнями мягкой пыли, которую он набрал в другом конце чердака, и, не медля ни секунды, направился к люку. Прислушался. На лестничной площадке было тихо. Не слышно было и музицирования Софочки Похотовой. Наверно, угомонилась, легла спать.
Он выбрался на крышу чулана, бесшумно опустил за собой люк, перевел дыхание, прислушался. Ухватился за карниз чулана, спустился на руках, нащупал правой ногой задвижку, мягко на руках спустился с задвижки на лестничную площадку, снова прислушался, на цыпочках сбежал на первый этаж. Вспомнил о следах на задвижке, вернулся, тщательно вытер ее, снова сбежал, почти не касаясь перил, на первый этаж и, наконец, выскользнул во двор, на свежий воздух. Прильнул к стене, наклонился, набрал снежку и стал счищать с полушубка, со штанов, с валенок, с лица предательскую чердачную тигль, вымыл в снегу руки и только тогда позволил себе на самую малость оторваться от стены, посмотреть, как обстоит дело у ворот. В калитке, еле освещенвые с улицы керосиновым фонарем, беседовали двое мужчин-дворник и незнакомый тип в чуйке и суконном картузе. Сыщик.
Все! Выскочить на улицу не было никакой возможности.
Главную и единственную свою задачу Антошин видел теперь в том, чтобы любой ценой увести полицию подальше от книги, только что зарытой им в самом дальнем и неудобном углу чердака дома госпожи Филимоновой.
III
Еще не успел он закрыть за собою дверь в подвал, как услышал отчаянный вопль Шурки:
– Беги, Егор!.. Беги!.. Тебя в тюрьму хотят!. Кто-то рванул Антошина на себя, внутрь помещения. Дверь с силой захлопнулась, и возле нее возник городовой.
– Беги! – кричала Шурка, вырываясь из рук полуодетой Ефросиньи. – Беги, Е-го-руш-ка-а-а! – и колотила босыми пятками по крепким коленям матери.
У Ефросиньи было непривычно растерянное лицо. Она бестолково заталкивала Шурку за полог и пыталась зажать ей рот.
– Что ты, доченька! – бормотала она. – Срам-то какой!.. Что соседи скажут! – И уже в совсем полной растерянности добавила: – Детям в такое время спать положено…
А Шурка извивалась в мускулистых Ефросиньиных руках и громко, навзрыд плакала горькими бессильными детскими слезами.
На лавочке слева, так, чтобы его не было видать входящему, сидел немолодой пристав в красивых лаковых сапогах и дорогой, прекрасно сшитой шинели. Рядом с ним стоял второй городовой и двое понятых: портной Петр Кузьмич из заведения П. И. Молодухина и кухонный мужик Василий из Зойкиных меблирашек (так вот почему Нюрка выносила ведра с помоями!). Василий смотрел на Антошина с любопытством и опасливым недоброжелательством: вот он какой, оказывается, этот Егор!
Петр Кузьмич – «крупняк», то есть мастер по крупным вещам – шубам, пальто, сюртукам, человек положительный и даже грамотный – совестился смотреть на хозяев, попавших в такую некрасивую историю. Он был их кумом и старинным знакомым. Чтобы не смущать их, он с преувеличенным вниманием рассматривал висевшую на стенке и давно знакомую ему в мельчайших подробностях лубочную картину «Не брани меня, родная».
А Степан по привычке присел за неприбранный верстак и дрожащими руками скручивал себе самокрутку.
Чуть коптила лампа, но было не до нее.
Длинная нервная тень приплясывала от Степана по давно не беленной стене.
– Долго ждать себя заставляешь! – раздраженно приветствовал пристав Антошина.
– Попрошу не тыкать! – сказал Антошин.
Эту фразу он в предвидении неминуемого ареста подготовил уже давно.
– Ах, значит, вот ты какой!.. Барина, значит, разыгрываешь! – страдая от невозможности тут же, немедленно дать Антошину в зубы, протянул пристав. – Многое себе позволяешь!..
– Решительно прошу, не «тыкать»! – чуть повысил голос Антошин. – Не ставьте себя в смешное положение…
– Значит, вот вы какой! – повторил пристав, незаметно для себя все же переходя на «вы»…
Обыск продолжался недолго. Все шесть листовок лежали на донышке антошинского сундучка под единственной сменой белья, романом Шпильгагена «Один в поле не воин» и брошюрой Дикштейна «Кто чем живет».
Когда городовой, присев на корточки, кочергой извлек из-под койки Шуркину «картинную галерею», затихшая было девочка шлепнулась на нее животом, завопила:
«Мои картинки, мои!» – и с таким неистовством заколотила кулачишками и пятками по полу, что пристав сказал:
– Да ну ее, скандалистку!.. Пускай ее с ее картинками!
У Антошина отлегло от сердца. Хотя вряд ли не только городовой, но и сам господин пристав среди десятков вырезанных из дешевых журнальчиков «оригинальных рисунков» и портретов особ царствующего дома, губернаторов, генералов, духовных особ, коммерции и мануфактур-советников и т. д. и т. п. распознал бы портрет основоположника научного социализма.
Пристав составил протокол, понятые его подписали.
– Спокойной ночи, барышня, – попытался на прощание пошутить Антошин целуя Шурку. – До скорого свидания.
А Шурка, кричала:
– Не надо его… Не надо его в тюрьму!.. Отпустите его!.. Он хороший!..
– Под шары! – скомандовал извозчику пристав, когда они выехали на Страстную.
«Под шары» значило – на Тверскую площадь. Там, фасадом к дворцу генерал-губернатора, в старинном здании с обильными колоннами – Тверском частном доме – помещались полицейская часть и пожарная команда с каланчой, с которой высматривались пожары. На высокой жерди над каланчой, в зависимости от того, в какой части города замечен пожар, поднимались в разных сочетаниях, шары. «Под шары» – понималось в народе – в полицию, в кутузку, что на Тверской площади. От Большой Бромной это было совсем недалеко: четвертый квартал.
Второй раз в жизни Антошин ехал на извозчике. Санки под ним уютно поскрипывали полозьями. Где-то впереди, скрытая от Антошина извозчичьим армяком и широкой спиной городового, звонко екая селезенкой, неторопливо перебирала ногами приземистая заиндевелая лошаденка. Городовой, пристроившись рядом с извозчиком на облучке, правую ногу, в рассуждении тесноты, свесил наружу. Справа Антошина бережно, как барышню, чтобы не свалился с узенького сиденья, придерживал за талию сам господин пристав.
Шел первый час ночи. Было темно, пусто, тихо. Чуть посвистывая, мела поземка вниз по Тверской. Чернели витрины магазинов, кондитерских, кофеен, парикмахерских над пышно выбеленными снегом тротуарами. С гиком и свистом, в нежном, глуховатом звоне бубенцов промчался со стороны Камергерского переулка лихач с мощной медвежьей полостью, с нарядными зелеными сетчатыми покрывалами иа огнедышащих конях. Двое мужчин в бобрах и нелеио заломленных цилиндрах держали на коленях пышную даму в бархатной ротонде и меховом капоре и орали:
Ах вы, Сашки-канашки мои,
Разменяйте мне бумажки мои…
Пристав с завистью глянул им вслед.
А бумажки все новенькие,
Двадцатипятирублёвенькие!..
– успел еще услышать Антошин, пока извозчик заворачивал с ним налево, за аптеку, на Тверскую площадь.
В частном доме было жарко, душно, воняло карболкой, махоркой, давно не мытым телом.
Сашка Терентьев уже был здесь. Свой человек, он, облокотившись о деревянные перила, о чем-то доверительно шептался с дежурным околоточным. Дежурный изредка бросал на Антошина быстрый взгляд, полный уважительного удивления. Политический преступник!.. А с виду мужик мужиком!
Странно, но Антошин чувствовал только сильную усталость. Ему хотелось спать. И еще ему хотелось – он отдал бы за это год жизни – как следует набить физиономию этой гниде Сашке, так, чтобы в кровь, чтобы зубы летели на пол…
Его продержали в дежурном помещении минут двадцать, не менее: свободных одиночек не было, а помещать опасного политика в общую камеру – как бы не нагорело от начальства. Пришлось решать, кого из одиночных арестантов переводить в общую камеру, чтобы освободить место для Антошина.
Наконец его поместили в одиночку. Щелкнул за его спиной замок. Топая сапогами, пришел и стал на пост около двери городовой. Антошин не мог отказать себе в удовольствии посмотреть на своего цербера. Унтера, видно, подняли с постели. Он был хмур, заспан, зевал, отчего забавно топорщились небогатые усы на его нестаром и неумном бритом лице.
Антошин уснул, лишь только его голова коснулась набитой соломой и заспанной поколениями арестантов подушки. Он спал без сновидений и проснулся часу во втором ночи, от негромкого говора где-то совсем поблизости. Несколько человек задавали вопросы. Отвечал карауливший Антошина городовой.
Антошина разобрало любопытство. Он на цыпочках подкрался к двери, глянул в глазок и увидел человек пять народу из обшей мужской камеры. Он прислушался к разговору. Разговор шел о нем.
– Ай разбойник?
– Почему такое разбойник?
– Одного держат. И специальный городовой. Тебя небось сообща. А его отдельно. Понимать надо.
– Зарежешь человека, и тебя отдельно будут содержать.
– Ай человека зарезал?
– Политический он, – снисходительно пояснил городовой.
– Деньги, значит, фальшивые печатал, – понимающе закивал головой человек лет сорока в опорках.
– Печа-а-тал! Скажешь еще! Политические – они царя убить хотят… Печатал!.. Совсем ты без понятия.
– А чем же это им наш царь мешает?
– Простить не могут, что освободили крестьян, вот и норовят царя порешить. А тогда, конечно, все обратно.
– Скажите, чего задумали!.. Снова, значит, в крепость мужиков, чтобы морить барщиной да оброком!.. А сам небось помещик? Или сынок помещичий?
– Мастеровой он, – уточнил городовой.
– Скажите пожалуйста. Что ж это, ему, стало быть, охотка обратно под барина?
– Серая кость в политику пошла. Конец, можно сказать, света.
– Ребята, вы бы подальше от двери. А то вдруг у него с собой бомба…
– А ты что, думаешь, такого, не обыскавши, сажать под шары будут? Плохо же ты полицию понимаешь.
– Может, он по пьяному делу царя похвалялся убить, а его р-р-раз и за шиворот? Такое ведь тоже бывает. Особенно с нашим братом-мастеровым.
– А ты что, в пьяном виде тоже так грозишься?
– Да я и вовсе непьющий.
– А под шарами!
– Пачпорта у меня не обнаружено, вот я и попал к тебе в соседи.
– Пачпорт надобно сохранять в порядке.
– Знал бы, где падать буду, соломки бы подстелил.
– Почему народ собрамшись, братцы? Это, видно, подоспел кто-то свежий.
– Да вот политического поймали. Специально к нему городоврй приставлен с заряженным левольвертом.
– Скажите пожалуйста!.. «Политический»? Грабитель, значит, который по кассам?
– Царя убить хотел. Понимать надо.
– Царя?! Это за что же такое нашего царя и вдруг убивать?.. За царя нам положено денно и нощно молиться. Поскольку мы кто? Православные мы христиане…
– Вот именно, что надо. А он убить хотел.
– Не хотел я убивать царя, – сказал тогда Антошин, в глазок. – Глупости это все!..
– А ну, разойдись! – испугался городовой и замахал руками на своих собеседников.
– Пускай скажет! – возразил человек в опорках. – Любопытно ведь.
Надо было пользоваться каждой секундой. Не было времени искать фразы попроще и подоступней.
– Мы боремся за то, чтобы рабочему и крестьянскому люду легче жилось, торопливо говорил Антошин в глазок, опасаясь, что городовой разгонит своих арестантов раньше, чем он сможет заронить в их души хоть несколько искорок классового самосознания. Он понимал, что из тех, кто сейчас толпился около его камеры, большая часть не воры и даже не пропойцы, а люди, случайно попавшие в кутузку. Рабочие, ремесленники, мелкий городской люд. – Мы боремся за то, чтобы фабриканты не драли по десять шкур с рабочих, а помещики – с крестьян, чтобы власть была не у богатеев, помещиков и генералов, а у простых людей, у тех, кто своими руками, своим горбом создают богатства для других – для купцов, фабрикантов, помещиков… Надо всем, у кого мозолистые руки, объединиться и…
– А ну, разойдись! – рычал городовой, ударяя ножнами своей шашки по ногам арестантов. – А ты, – обратился он к Антошину, – ты свой разговор сей же секунд прекращай!.. Ты мне народ не бунтуй!..
– А я их к бунту и не призываю! – кричал Антошин, уже не боясь привлечь внимание дежурного околоточного. – Я им просто объясняю, что, пока рабочие и крестьяне сами не возьмутся за свое освобождение, не будет свободной, счастливой и сытой жизни на Руси!..
– Ну что же мне, в вас стрелять, что ли? – взмолился плачущим голосом городовой. – Сюда же околоточный идет! Вам никакой пользы, а мне нагорит по первое число. Имейте сожаление, разойдись!.. Христом-богом прошу вас, православные!..
Действительно, приближался околоточный. Православные разошлись.
Потом околоточный вернулся к себе в дежурное помещение, православные попробовали было снова собраться у камеры Антошина, но на этот раз городовой догадался закрыть глазок в двери, прислонился к ней спиной и молчал, пока они не вернулись к себе в камеру. Но они были слишком возбуждены этим неожиданным разговором, что бы сразу заснуть. Еще долго они вполсолоса, беспомощно, вкривь и вкось, но все же обсуждали слова первого, в их жизни политического преступника, которые, оказывается, совсем не о том мечтают, чтобы убить царя, не, ради того жизнью своей рискуют и в тюрьмы идут, – а для совсем: другой и вполне понятной цели…
А Антошин в ту ночь еще несколько раз просыпался в холодном поту. Ему снился один и тот же сон:: будто бы тот самый пристав, который его арестовал, залез-таки вместе с Сашкой Терентьевым и Сержиком Рымщей на чердак, раскопал тайник и уносит с собой в полицию курс церковного права профессора Предтеченского. А Антошин все это видит, будто бы спрятавшись за печной трубой, и ничего не может поделать, потому что их трое, а он один. Он вскрикивал, просыпался, удостоверялся, что все это ему только приснилось, и снова засыпал, счастливый, спокойный.
И гордый.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
I
Не все, о чем рассказано в нашем не совсем обычном повествовании, могло стать известно автору со слов его главного героя. Кое-что пришлось дополнить и расширить на основе самостоятельного изучения печатных источников тех лет. Кое-что ему посчастливилось уточнить и путем прямых бесед с единственным, кроме Антошина, по сей День живым участником и свидетелем событий, послуживших основой нашего романа. В частности, именно из рассказов этого человека, имя которого мы пока что хотели бы сохранить в тайне, нам удалось выяснить очень важные обстоятельства, предшествовавшие аресту Антошина и вскоре после него последовавшие, обстоятельства, которые Антошин никак не мог знать.
Но, конечно, он не ошибся, полагая, что к делу его ареста руку приложил Сашка Терентьев.
Обстояло это дело так.
Час за часом, день за днем Антошин, сам того не подозревая, вытеснял из Дусиного сердца образ ветреного, слабохарактерного и навсегда, для нее потерянного Стивы Белокопытова. По-своему тонко чувствующая, она с первого же момента ощутила какую-то необычность, романтическую непохожесть Антошина на всех тех, кто до этого ей встречался на ее горьком сиротском жизненном пути. Он был хорошо грамотен, хотя и писал с ужасными ошибками, начитан, вежлив, не так, как Сашка Терентьевна по-настоящему. А главное, он не только на словах, но и на самом деле видел в ней не греховное, падшее существо, а обыкновенного человека, будто и не было у нее ни романа со Стивой Белокопытовым, ни мальчика в Воспитательном доме. Это потрясало Дусино сердце и Дусино воображение. Только богатства и знатного происхождения не хватало Егору, чтобы стать в ее глазах идеальным, молодым человеком. Но пусть Егор и не знатен и не богат. Дуся верила, что пять-десять лет трудолюбивой и бережливой жизни, и она накопит достаточно, чтобы открыть собственное «дело». А если бог даст, и мадам Бычкова тяжело заболеет, и Дуся будет за нею ухаживать неустанно, преданно, с любовью, как в самых трогательных романах.
II
Первые же попытки Антошина привить Дусе классовое самосознание произвели на нее ошеломляющее впечатление. Поначалу, правда, до нее дошло только, что Егора никак не прельщает стать мужем совладелицы или даже суверенной хозяйки модной мастерской, что не видит он ничего заманчивого для себя в карьере конторщика или даже бухгалтера! Но во время похорон Конопатого Дуся вдруг уразумела, что Егор ходит по острию ножа, что в любой момент он может попасть в тюрьму, на каторгу, потому что он – страшно подумать! – социалист, преступная и злонамеренная личность. Убегая с Ваганьковского кладбища после безбожной панихиды у могилы Конопатого, она боялась не столько даже того, что их вот-вот поймают и посадят в тюрьму. Ее страшило, что Егор слишком много позволяет себе против господа бога и что господь бог терпит-терпит, а потом ка-ак рассердится да ка-ак возьмется за своего строптивого и неразумного раба Егория, так от этого Егория только перья полетят.
Все дни после похорон Конопатого она пребывала в состоянии какого-то странного, настороженного возбуждения. То ей казалось, что полиция стучится с черного хода (почему-то именно с черного хода) в заведение мадам Бычковой, чтобы выяснить у Грибуниной Евдокии, кто такой выступал тогда на кладбище с возмутительными речами против престол-отечества. И будто бы, она им что-то невразумительное лепечет, помирая от страха, а они, ее не слушают, а лезут под хозяйкину кровать и вытаскивают оттуда растрепанного и перепуганного Егора. То ее томили кошмары, будто где-то на другом конце города гремит набат со всех окрестных колоколен и тамошние обыватели, и лавочники, и чиновники, и полицейские солдаты, и молодцы из мясных лавок бегают со двора на двор, ищут Егора, ловят его, крутят ему за спину руки и ведут вешать на фонарном столбе, что на Страстной площади, как раз наискосок от аптеки. А она стоит будто бы на углу Большой Бронной, все видит, хочет крикнуть, чтобы не вешали Егора, а голос-то у нее начисто пропал, хочет побежать, вырвать его из рук палачей, а ноги словно чужие, приросли к тротуару…
Нельзя было больше медлить. Надо было спасать Егора, спасать их будущее счастье, отвратить Егора от злых умыслов, заставить понять ложность, преступность его убеждений. – Дуся понимала, что ей самой это не под силу. Ее попытки лично справиться с этой задачей вызывали у Антошина только снисходительную улыбку. И сколько она ни перебирала своих знакомых, не было среди них человека, кроме горбатенького студента с куриной фамилией, который был бы, достаточно подготовлен, чтобы вести спор на такую умную и сложную тему. А Цыпкин, об этом Дуся догадывалась, вполне возможно, и сам в глубине души придерживался таких же взглядов, что и Егор. Значит, надо было Егора крепко припугнуть, растолковать ему по-наглядней и поубедительней, чем грозит избранный им греховный путь в мирской его жизни… Но и припугнуть его мог не каждый. Ни сама Дуся, ни Полина, ни Ефросинья, ни Степан не были для этого достаточно авторитетны. Она призвала на помощь все свое знание жизни. Такое было по плечу только героям некоторых прочитанных ею романов: беззаветное, самоотверженное и бескорыстное служение предмету своей страсти.
Так Дуся пришла к выводу, что единственный, кто смог бы с успехом и без опасности для Егора выполнить эту патетическую задачу, был человек, который любил ее страстно, громогласно, пылко и без какой бы то ни было надежды на взаимность. Именно из таких безнадежно влюбленных в романах всегда комплектовались люди жертвеннего бескорыстия, именно такие люди, рады сделать все, что в их силах, даже сверх их сил, ради счастья предмета своей несчастной любви.
Вряд ли Дусю отвратило бы от услуг Сашки Терентьева, что он связан с охранным отделением: государственная служба, приличное жалованье, достойная всяческого уважения работа – борьба с врагами царя, церкви и отечества. Впрочем, и все, с кем она сталкивалась, кроме разве одного Цыпкина, не видели ничего зазорного в филере охранного отделения – должность как должность. Только зимой на морозе приходится туговато. Ну, зато им жалованье идет хорошее.
Так Дуся пришла к решению привлечь себе на помощь весь мужественный авторитет Сашки Терентьева.
– Александр Терентьевич! – обратилась она кинему как-то с непривычной для него душевностью. – У меня к вам громаднейшая просьба.
Сашка мгновенно растаял:
– К вашим услугам, Дусенька!.. Все, что в моих силах-с… Ради вас!.. Хоть сию же минуту-с!..
У него даже слезинки показались в уголках глаз, так он был растроган тоном, которым Дуся к нему обратилась, и пламенной силой своей любви.
– Только вы мне сначала обещайте, Александр Терентьич, что вы обязательно сделаете, что я вас попрошу.
– Господи!.. Да как вы, Дусенька, можете сомневаться!.. Да я…
– И никому ни слова? Пусть это… – будет только наша с вами тайна. Согласны?
– Как рыба-с! – воскликнул Сашка и прижал руку к левому грудному карману своей роскошной бекеши. – Молчание, знаете ли, золото, как говорится, конечно… В том смысле понятно… Имея в виду, что в общем и целом-с… Тем более при моей безумной любви-с, имею честь доложить-с…
С минуту он нес несусветную, блаженную околесицу, потом замер в ожидании приказаний, Дуся глубоко втянула в себя воздух, лицо ее стало напряженным и отчаянным, словно она кидалась в ледяную воду.
– Александр Терентьевич, миленький, надо одного человека спасать.
– С полнейшим нашим удовольствием, Дусенька. О чем может быть речь!.. Только позвольте узнать, кого-с? И от чего-с?
– Понимаете Александр Терентьевич… Один мой знакомый… Вы его тоже хорошо знаете… – Она не решалась продолжать.
– Заболемши? – попробовал ей подсказать все еще ничего не подозревавший Сашка. – Заболемши, и его, значит, требуется в бесплатную больничку-с? Это я ради вас, Дусенька, с дорогой душой… Потому у меня такие знакомые, с ума сойти…
– Кабы он заболел, – вздохнула Дуся. – Он, Александр Терентьевич, кажется, социалистом сделался, против царя хочет идти…
Сашка похолодел. Такое начинающему филеру охранного отделения могло только присниться! Какой несказанный фарт! Он почувствовал себя, как неудачливый золотоискатель, набредший на золотую жилу дома, на собственном огороде. Страстная влюбленность вступила в борьбу с профессиональными интересами и была немедленно положена на обе лопатки. Но на челе его прыщавом не отразилось ничего.
– Сам сказал или вы, Дусенька, сами догадались? – осведомился Сашка и в великом охотничьем нетерпении облизнул сразу пообсохшие губы.
– Сам сказал, – через силу отвечала Дуся, чувствуя, что, кажется, зря она все-таки вмешивает в это дело такого легкомысленного человека, как Сашка. Но отступать было поздно.
– Царя убить хочет? – с надеждой спросил Сашка. – Государя, значит, императора?..
– Нет, что вы, Александр Терентьевич! – ужаснулась Дуся и даже в лице изменилась. – Разве можно государя императора!.. Священную особу!.. Что вы?..
– Для таких людей все можно-с!.. Такие люди, они…
– Что вы, Александр Терентьевич! Разве Егор может такое страшное дело замыслить!.. Он же и мухи не обидит.
– Мухи не обидит, это точно-с… Это Егор, значит, в революцию подался! Серая кость, а смотри, туда же… За господами прет, за студентами, поляками и жидами-с… – бубнил вполголоса Сашка, стараясь выиграть время дли того, чтобы обдумать положение. – Очинно даже интересненько!.. Хитрее Сашки Терентьева хочет быть!.. Нет, вы только скажите пожалуйста, куда Рязань косопузая преть, куда заворачивает!.. – Припугните вы его, Александр Терентьевич, – продолжала упавшим голосом сильно приунывшая Дуся. – Вы ему про каторгу расскажите, какая она бывает, про тюрьму, про кандалы… А я вам век буду благодарна… По гроб жизни. – Почему не припугнуть? – бормотал Сашка, торопливо прикидывая в голове, как ему получше, поумней и поосторожней действовать сейчас, когда ему привалила такая небывалая профессиональная удача. Больше всего он боялся вспугнуть свое счастье. – Почему не припугнуть? Припугнуть можно-с… Тут ведь что самое главное, Дусенька вы моя бесценная? Самое главное – это чтобы никто на него дурного влияния не имел… А то я его буду припугивать, а кто другой будет его нахально уговаривать не бояться… А уж мне Егора припугнуть – это раз плюнуть… Тем более что я со всем своим старанием… Поскольку вы его, Дусенька, от всего сердца любите, а я вас, – значит, я и Егора любить должен, как брата родного-с… Ведь любите вы его, Дусенька?
– Люблю, – прошептала Дуся, мучительно краснея. – Нё сердитесь на меня, Александр Терентьевич. Сердцу не прикажешь…
– Очинно мне это печально, конечно, слышать, Дусенька, но я все же готов-с… Сквозь горькие свои слезы Сердца, но постараюсь…
Его стремительно захлестывала ненависть к Егору, который, мало того, что его ни за что ни про что полюбила Дуся, еще имел смелость столько времени водить его за нос. Его бесила обида на Дусю, которая пренебрегла им, образованным, красивым, подающим большие надежды государственным деятелем, слугой царю-отечеству, ради какого-то безродного голопузого мужичонки, да еще ко всему прочему государственного преступника.
Но чем больше он наливался обидой и ненавистью, тем благостней и умильней становилась его речь, тем больше бескорыстного рыцарского самоотвержения являл он собой перед растроганной Дусей.
– Так что, дорогая моя и недостижимая Дусенька, надо и того припугнуть, чтобы сам не лез в социалисты и Егора не совращал в свою поганую веру.
Тут он сделал ловкий психологический ход, который сделал бы честь и более опытному провокатору. Он не только не стал расспрашивать, кто совратил Антошина в социалисты. Он подчеркнул так, чтобы даже простодушная Дуся поняла, насколько он не заинтересован в подробностях антиправительственного заговора. Он сказал:
– А может, вы того, кто Егора смущает, сами припугнете? Я вам скажу как, а уж, вы и попугайте его как следует, а? Может, он вас даже более меня послушается?
– Что вы, Александр Терентьевич! – рассмеялась Дуся. – Разве меня Фадейкин послушается?
– Фадейкин?.. Илюша Фадейкин?.. Который с Минделя? – Сашка чуть не задохся от счастья. Теперь дело пахло ни мало ни много – раскрытием, противоправительственной организацией на большой, столичной фабрике!
– Ну да, – сказала Дуся, – который с Мннделя… Уж вы, Александр Терентьевич, и его сами припугните, сделайте милость…
– Припугнем и Фадейкина, – обещал Сашка. В лучшем виде припугнем-с… Только уговор: сами вы с ними о нашем уговоре ни-ни!.. Все дело испортите и меня еще за все мои хорошие чувства и намереция под монастырь подведете… Это вам понятно?.. Смотрите, Дусенька, ни словечка, или все пропало, а я на каторгу за нарушение присяги-с… Я свое слово сдержу революцию с них с обоих как рукой снимет. Это я вам слово даю, истинный Христос!
Для вящей убедительности. Сашка перекрестился на черневшую в глубине подворотни доску со списком жильцов. Они оба расстались довольные разговором. Но не успела еще Дуся дойти из ворот в мастерскую, как была полна самых дурных предчувствий и раскаяния и решила как можно скорее повидаться с Антошиным, повиниться перед ним и сообща с ним решить, что предпринять, чтобы не пошло во вред Антошину и Фадейкину то, что она разболтала такому все-таки очень неверному человеку, как Сашка Терентьев.
III
Произошел этот чреватый бедами разговор с Сашкой в среду вечером. До субботнего вечера оставалось еще целых трое суток. Кто знает, что может за такой большой срок натворить Сашка Терентьев. Чуть не на коленях отпросилась Дуся у Лукерьи Игнатьевны в четверг после работы на Большую Бронную. Прождала Антошина до десяти вечера. Антошин пропадал где-то по таинственным своим делам, и в начале одиннадцатого Дуся в полном отчаянии отправилась домой. У самой аптеки на Страстной; она носом к носу столкнулась с озябшим Сашкой. Если он, что было вполне возможно, и нарочно ее здесь поджидал, то виду не показал, а прикинулся, будто встретил ее неожиданно.
– Очинно даже хорошо, Дусенька, радость моя, что мы с вами встретились!.. Имею важный материальчик-с… Так что в самый, можно сказать, раз получилось… Разрешите, я вас для скорости сообщения в саночках прокачу-с?
– Что вы, Александр Терентьич!.. Что люди скажут!..
– Я же вижу, Дусенька, вы сильно уставши… Неужто мне не позволительно прокатить вас?.. Егору вы такое позволение дали-с… Несправедливо-с… Напрасно обижаете…
Они сели в тесные и утлые извозчичьи санки. Сашка обнял Дусю за талию. Она хотела было отодвинуться. Отодвигаться было некуда.
– Ужасно, Дусечка, неприятная получается история, – начал после многозначительного молчания Сашка. – …Это я насчет Егора вашего…:
Дуся побелела.
– Там, – продолжал Сашка (они как раз проезжали мимо Гнездниковского переулка), – там уже на него, на Егора, оказывается, дело заведено…
Дуся невольно вскрикнула.
Сашка с дурно разыгранным испугом прикрыл ей рот своей варежкой:
– Что вы, Дусечка, разве об этом громко можно!.. Он еще крепче обхватил ее талию и зашептал ей на ухо:
– Они там, конечно, не все знают… Но они в нем сумлеваются, потому что у них против него подозрения… А я им говорю: «Что вы, господа! Я же на том дворе свой человек, я же с этим самым Антошиным довольно часто встречаюсь!.. Мухи же, говорю, этот человек не обидит, что вы!..»
– Спасибо вам, Александр Терентьевич! – растроганно пролепетала Дуся, и по ее щекам покатились слезы. – Какой вы хороший человек!.. Вовек не забуду!
– Не стоит благодарности, Дусечка моя бесценная. Разве у меня сердца нету!.. Смешной вопрос!..
Он уже был и сам растроган. Он уже и сам почти что верил, будто бы дело на Егора завели в охранке не по его доносу и что он будто бы бесстрашно заступается перед начальством за своего счастливого соперника. А раз он такой бескорыстный и самозабвенный, то где же тогда справедливость? Почему Дуся любит не его, а Егора, который ко всему прочему придерживается преступного образа мыслей?
– Дусечка, – сказал он, – вот я за вашего Егора жизнью своей рискую, под суд попасть могу, на каторгу даже пойти. А почему же вы меня от себя отталкиваете, с моими горячими чувствами? Это же очинно даже жестоко!..
– Не надо! – тихо проговорила Дуся. – Миленький Александр Терентьевич, не надо об этом!
– Значит, так получается, когда Алекеандру Терентьевичу жизнь за чужого человека закладать, тогда Александр Терентьевич миленький и тогда надо, а как Александр Терентьевич с тихой своей мольбой о счастье, так тогда – Александр Терентьевич, не надо!.. Очинно даже приятно слышать!.. Прямо как на пасху в церкви-с!.. Но только нонче, Дусенька моя, не пасха, а я не осел отпущения и жизнью своею зазря рисковать не интересуюсь… Пускай в таком случае, раз не надо, все дело вдет как положено, а моя совесть будет чиста перед престол-отечеством… Вы думаете, меня по ночам совесть не мучает? Очинно даже мучает… Мечусь на своей постели, как карась на удочке. Потом вскочу с постели, кинусь перед образа. «Господи! – плачу, – Прости меня, господи, нарушаю присягу престол-отечеству ддя-ради своей несчастной любви к рабе божией прекрасной Евдокии! Прости-молюсь, – если можешь!» Вот ведь как мучаюсь. А так приду я завтра с самого утра по начальству, упаду ему в ноги, повинюсь. Скажу: прошу прощения, ваше высокопревосходительство, виноват, скажу, бес попутал, соврал-с, я насчет Антошина Егора. В высшей степени преступный он человек. Судите его по всей строгости законов. А ежели вы меня на каторгу пошлете за мои окаянные попытки спасти того Егора, то так мне, сукиному сыну, и надо… Приду, скажу, полегчает у меня на душе, и пусть будет, что будет.
– Александр Терентьевич, миленький, вы бога побойтесь! – ужаснулась Дуся.
– Я как раз потому во всем чистосердечно и признаюсь, что бога боюсь. Приду, гювалюсь в ноги. Ваше, скажу, высокопревосходительство!..
Даже растроганный собственным: красноречием, Сашка отлично помнил: нe только высокого, но и просто превосходительства в Московскрм охранном отделении не водилось. Сам начальник отделения был всего-навсего подполковником, но очень уж это трогательно н торжественно звучит: Ваше высокопревосходительство»"
– Теперь, Дусечка, все от вас зависит. Захотите, и я за вас хоть в прорубь. Не захотите – гулять вашему Егору с бубновым тузиком на спинке…
– Да разве не хочу? – пыталась Дуся, прикинуться, будто не понимает намека, еле скрытого в благородных Сашкиных словах.
– Нет-с, вы еще, не совсем понимаете!. Ежели я, можно сказать, ради вашего счастья всею карьерою своею жертвую, то имею я право на свою порцию счастья?.. Вы не молчите, тут молчать уже некогда-с… Вы скажите прямо – имею или не имею?
– Ах, зачем вы со мною так жестоко разговариваете, Александр Терентьевич!
– А со мною играть, как с цацкою какой, это не жестоко?.. Так вот, последнее мое слово! Извозчик, поворачивай!.. Поворачивай, говорю!.. И не будем больше, Дусенька, спорить!..
Около Елисеевского магазина Сашка остановил извозчика, счастливый, щедрый, благожелательный. Сбегал за водкой для себя, за портвейнцем для Дуси, закуски купил, какая полагается, конфеты. Все честь честью.
Через час исполнилось заветное желание Сашки Терентьева, но он и после этого показал себя с самой благородной стороны. Он и потом говорил Дусе разные ласковые слова, называл душенькой, хвалил её глазки, ручки, ножки, носик, не поскупился, отвез ее домой на извозчике, несмотря на все её мольбы и сопротивление, обнял и поцеловал ее на прощание прямо на глазах безмерно шокированного дворника и строго-настрого наказал завтра же вечером навестить его снова.
– Тебе же самой, Дусенька, интересно будет узнать, как я твоего Егора выручаю… Все как есть разузнаю и тебе расскажу… Смотри же, ждать буду… А не придешь… Не придёшь, пеняй, Дусенька, радость моя, на себя…
Так Сашка Терентьев прощался на Казенном переулке с предметом своей неземной страсти после их первого любовного свидания, а возле домовладения госпожи Филимоновой уже маячил на противоположном тротуаре филер охранного отделения с наказом следить за проживающим в данном домовладении крестьянином Можайского уезда Антошиным Егорой Васильевым сыном, уточнить, куда, когда и по каким делам оный Антошин ходит, с кем общается.
Заявлению Терентьева Александра, агента наружного, наблюдения Московского охранного отделения, уже вторые сутки был дан законный ход, а самому Терентьеву было сказано несколько благосклонных и вдохновляющих слов.
Но Дуся этого не знала. Дуся думала, что, уступая Сашке Тёрентьеву, она спасает от каторти, а может, и от петли так нелепо преданного ею Антошина.
IV
Ей было тяжко наедине со своей бедой. Она рассказала все как есть подружке своей Полине, и та не один час проплакала с ней, сидя после работы рядышком на покатой крышке сундука с лоскутками. Они сидели в темноте, Взявшись за руки, как маленькие девочки, и время от времени пытались завести разговор о чем-нибудь совсем-совсем постороннем. Поболтают-поболтают и замолчат. Сухо и безразлично тикали ходики где-то над их головами, за стеной неутомимо скрипел голос вечно чем-то обиженной Лукерьи Игнатьевны, по-детски посапывали и часто вскрикивали во сне ученицы, измотавшиеся за день трудов… Было страшно, одиноко, не хотелось двигаться, думать о том, что будет завтра, послезавтра…
Чуть-чуть было Дуся нe поделилась своим горем с Ефросиньей, но убоялась.
Несчастная, заплаканная, осунувшаяся, она бегала по церквам, ставила свечки, била земные поклоны, ползала перед иконами на коленях, молила о здравии раба божия Егория, заклинала простить рабе божией Евдокии невольный ее блуд с рабом божиим Сашкой.
Немножко успокоившись, она возвращалась на Казенный и вместе с верной подружкой своей Полиной читала вполголоса книжки, которые были ей особенно дороги, потому что их советовал ей прочесть Антошин и еще потому, что они и в самом деле были отличные книжки, умные, добрые, справедливые, хватавшие за сердце и как будто прямо про Дусю написанные. Они плакали над судьбой Прозерпины, Козетты и Фантины, над судьбой Крошки Доррит и Настасьи Филипповны и особенно полюбившейся Дусе Сонечки Мармеладовой. Полине больше нравилась Эпонина – мужественная и гордая дочка спившегося кабатчика Тенардье.
А потом, когда Дуся уже стала привыкать к своей трудной и обидной доле, вдруг словно дом на нее обрушился: арестовали Антошина. Но она все еще думала, что Сашка здесь ни при чем, что он старался, честно отрабатывал Дусину подневольную взаимность. Полдня ока пролежала на сундуке без сил, без мыслей, без слез. Ученицы мадам Бычковой в тот несчастный день старались вести себя как можно тише. Полина из кожи лезла вон, чтобы справиться с работой обеих мастериц. Девочки считали, что Дуся простудилась, Лукерья Игнатьевна – что все это от излишнего чтения – головные боли и всякое такое – и грозилась выбросить на двор все, что было в заведении печатного, кроме, конечно, альбомов мод, квитанционных книжек и псалтыря. Знала о новой Дусиной беде только Полина добрая, верная и внимательная ее подружка и наперсница. Она мочила в разбавленном уксусе полотенца и клала их Дусе на лоб и на грудь и утешала, как могла, и шептала ей, что зря она, дурочка, так убивается, потому что еще не все кончено. Бывает, она так слышала, что арестуют человека, а потом увидят, что хороший человек, и выпустят. А то арестуют, засудят даже, а человек раскается, напишет письмо царю, и выходит человеку полное прощение, А на самый худой конец, и в Сибири люди живут очень даже ничего себе, богато живут, сытно, раздольно дай так бог в Москве прожить и даже в Петербурге. И столько там, в Сибири, бывших арестантов и каторжников, что никто уже на это и внимания не обращает, хороший человек, и ладно.
V
Под утро Дуся более или менее пришла в себя. Теперь для неё была ясна линия ее дальнейшего поведения. Просто удивительно, как это оно с самого начала не пришло ей в голову. И Полине Дусино решение пришлось по душе. Дуся поедет туда, куда пошлют на каторгу Егора, откроет там модную мастерскую, будет навещать Егора в тюрьме, снабжать его всякой хорошей едой. А потом он напишет прошение на высочайшее имя, и его выпустят, я они станут там, в Сибири, жить припеваючи. Потому что она не какая-нибудь портняжка-самоучка, без роду без племени, у нее имеется диплом с орлами и печатями, удостоверяющий, что она окончила курс наук в Московском приюте имени Ее Императорского Высочества Великой Княжны Ксении Александровны. И у нее еще будет удостоверение, что она два года работала мастерицей в столичном модном заведении мадам Бычковой. А ведь совсем неплохо будет выглядеть на вывеске: «Модное заведение мадам Грибуниной из Москвы»! Потом она вспомнила, что раз она выйдет эамуж за Егора, то и заведение будет не мадам Грибуниной, а мадам Антошиной!.. Ух, даже сердце захватывало! Дело у нее пойдет хорошо! Мастерица она отичная, это сама Лукерья Игнатьевна не раз говорила, правда, не ей, а Полине, когда попрекала Полину в каком-то промахе. Учениц она наберет хороших, наймет мастериц из тамошних, подучит, как следует… А Егор поступит на какую-нибудь, хорошую должность, – письмоводителем в тамошнюю гимназию или паспортистом в полицию (говорят, очень солидная и выгодная должность). А вдруг он при ее, Дусиных, будущих доходах и в купцы запишется. Человек: он грамотный, умный, понимает вежливое обращение, с годами остепенится, о былых своих заблуждениях и думать позабудет… Или вдруг возьмет все-таки и, выучится на бухгалтера…
И снова и снова рисовалась Дусе паперть красивого и богатого, храма… Только теперь уже не в Москве, а в Сибири… Вот они, идут с Егором, под руку. На Дусю кидают лакомые взгляды разные офицеры, и молодые, чиновники. Ей это, конечно (не будет, она врать) приятно, но только напрасно они тратятся, шлют ей букеты, духи, коробки с шоколадными конфетами. Она Егору отдана и будет век ему верна. И никого ей, кроме него, не нужно по самый гроб ее жизни. Выходило, таким образом, что и, в Сибири, можно человеку, жить и радоваться. И со всем жаром и тоской существа, которому очень нужно было верить, что все в конечном, счете, образуется наилучшим, образом, со всей несокрушимрй наивностью девятнадцатилетней приютской мечтательницы Дуся яростно и набожно, верила, что именно так все и будет. Ей даже как-то все это приснилось. Она проснулась радостная, веселая, рассказала сон Полине.
– Сны, – сказала Дуся – это то же электричество. Я в сны верю.
Целый день она, ходила счастливая…
На другой день, после ареста Антошина Сашка, полунив за раскрытие опасного государственного преступника; денежное поощрение в размере десяти рублей, не поленился, поехал на Казенный переулок, вытребовал Дусю и увез ее к еебе. На радостях он выпил больше обыкновенного, был взбудоражен, счастлив, говорлив, жаждал внимания к своей особе. Ему было желательно, чтобы его возлюбленная Дусенька делила с ним радость его первой крупной служебной удачи, а не сидела словно в воду опущенная, безразличная к его счастью и не убивалась по поводу ареста его коварного соперника и государственного преступника. Ему было обидно и больно, и он высказал Дусе все, что у него было на душе. Теперь он не считал нужным скрывать, что присяги своей ни разу не нарушал, потому что не такой Сашка Терентьев человек, чтобы нарушать свою присягу государю императору; что он об Егоре доложил, как полагается по службе, как только узнал от Дуси, какой злонамеренный человек поселился в подвале у Малаховых, и что она еще должна ему быть благодарна, что он и о ней не сообщил куда следует, потому что она склоняла его, Сашку, нарушить присягу, укрыть от закона опасного государственного преступника. Он громогласно, не считаясь с соседями, упрекал ее за позорную приверженность к такому нехорошему человеку, как Егор, укорял в неблагодарности, потому что за то время, что с нею водится, он почитай на одно вино, не считая закусок, а также извозчиков и прочих транспортных расходов, потратил никак не менее двадцати рублей. Волосы, знаете ли, дыбом становятся!.. Другая бы на Дусином месте руки бы ему целовала за то, что он ее, ни бабу ни девку, до себя возвысил, не погнушался ее черным прошлым, ходил с нею в цирк два раза, ровно с какой благородной барышней, чиновниковой дочкой.
К Сашкиному удивлению и возмущению, его полные благородства и скорби слова не оказали на Дусю должного воздействия. Она лежала на неприбранной Сашкиной постели молча, уткнувшись лицом в подушку – это потрясало до основания Сашкины представления о долге, о чистоте, о морали, об обязанностях любящей женщины.
Он хлопнул с горя полстакана водки и стал стыдить Дусю за то, что вот-де она сама собственными ручками выдала своего Егора в руки полиции, а теперь плачет, как будто она ни в чем не виноватая.
Тогда Дуся оторвала свое лицо от подушки, глянула прямо в бело-голубенькие праведные Сашкины глазки и сказала ему «подлец!» – единственное слово за последние полтора часа ее пребывания в Сашкиной комнате.
Тогда Сашка, который до той поры поносил ее со всеми удобствами, раскинувшись в потрепанном кожаном кресле, вскочил на ноги и заявил, что вот уж такого оскорбления он с ее стороны вынести не может, но так как Дуся какая ни на есть, а все-таки дама, а Сашка Терентьев дам не бьет, то он должен сказать, что вся эта возня с Дуськой ему во как надоела. И ее вечно кислая личность, а у самой ни рожи ни кожи, ущипнуть даже не за что. И чернявость в ней замечается какая-то неприятная, и он в связи с этим имеет подозрение, что она вовсе даже не русская, а цыганских, польских или еврейских кровей. И что вообще плевать он на нее хотел с сего числа, потому что он от нее устамши, а также потому, что он с сего числа зачислен приказом на службу в Московском охранном отделении, и не к лицу ему при теперешнем его служебном положении иметь дела с какими-то шлюхами. И кроме того, его, прямо сказать, рчинно удивляет, как это мадам Бычкова позволяет себе пачкать свое модное заведение такими безнравственными мастерицами, у которых на уме только и есть что шуры-муры с государственными преступниками. И еще он сказал, устало опускаясь в кресло, что дело это он так не оставит и что не Сашка Терентьев он будет, ежели не схлопочет Дуське желтый билет, раз она при своем распутстве еще позволяет себе оскорблять человека, состоящего на государственной службе…
VI
Следующим утром, в одиннадцатом часу, посетил заведение мадам Бычковой городовой с рассыльной книгой под мышкой и принес девице Грибуниной Евдокии Гавриловне, год рождения 1875-й, место рождения и родители неизвестны, повестку под расписку. Девице Грибуниной Евдокии предписывалось немедленно с получением сего явиться в помещение Второго участка Мясницкой части к полицейскому врачу коллежскому асессору господину Юбиляррву на предмет медицинского освидетельствования.
Дуся не помнила, как она расписывалась в разносной книге, как выходила на улицу. Ее сопровождал игриво ухмылявшийся городовой, а провожали приятно взволнованными взглядами несколько пронырливых соседок, которые невесть каким путем успели узнать об этом пикантном событии. Потом городовой вспомнил, что девице Грибуниной надлежит захватить с собой паспорт. Паспорт был, как полагается, заперт в надежном месте Лукерьей Игнатьевной. Она вручила его городовому кончиками двух пальцев, словно эта тоненькая зеленовато-серенькая книжица с двуглавым орлом на обложке, принадлежа такой особе, как Грибунина Евдокия, пропиталась чем-то заразным, отвратительным, липким, до чего порядочной женщине, особенно если она владеет модным заведением, и дотронуться немыслимо.
Городовой засунул Дусин паспорт за отворот рукава своей шинели, и они пошли – Дуся впереди, городовой с книгой под мышкой сзади, шагах в трех.
Они вышли на Земляной вал. С глухим грохотом печатая молодецкий шаг, орала похабную песню рота Его Величества Первого лейб-гвардии гренадерского Екатеринославского полка. Солдаты были только что из казармы, веселые, довольные, здоровые нижние чины. Под мышками: у них топорщились узелки с чистым бельем и шелестели от молодецких взмахов рук плоские серебристые веники. Солдаты шли в баню и радовались солнцу, морозу, городскому шуму. Скоро, совсем скоро они будут блаженствовать в парилке, звучно стегать друг дружку вениками по раскрасневшимся молодым и крепким спинам. Хорошо!.. Приятно предвкушать такое удовольствие! До чего как славно быть солдатом российской императорской армии: вот, в баню ведут, и можно на всю улицу средь бела дня орать похабные песни, и ничего тебе за это, кроме благодарности от ротного, не