собирается накинуться на Антошина. – Да я тебя, хамово отродье!..
– Вот что, баринок, – спокойно двинулся ему навстречу Антошин. – Человек я конечно, против такой особы, как ты, маленький. Посылать тебя туда, куда мне хотелось бы тебя послать, права не имею. Но ежели кто послал тебя к какой-нибудь матери, иди!..
– Да я тебя!.. Да ты у меня! – чуть не задохся от унижений Рымша, но кидаться на Антошина не решился, а побежал в дворницкую искать на Антошина управу. Софочка снова окинула Антошина оценивающим взглядом. Этот парень совсем не дурак!
Зевнула, вздохнула и пошла домой. Все-таки великое дело привычка: после обеда в воскресенье ее всегда тянуло соснуть. Поэтому-то она и обещала в дальнейшем отлежаться в роскошную женщину.
А случившийся в это время поблизости Евсей, знакомый уже нам брючник из заведения господина Молодухина, потащил Антошина в заведение. Небось туда дворник искать Антошина не пойдет. А пока суд да дело, и Рымша остынет. Да и дворнику не такой уж интерес защищать поруганную честь прыщавого коммерсанта. Этот Рыпшеныш у многих был уже в печенках.
XV
Евсей был человек незлобивый, непутевый и очень одинокий. Был он из дворовых, родных в Москве не имел, а с теми, что оставил в деревне, связь потерял еще двадцать с лишним лет тому назад. – Портняжному ремеслу он обучился в полковой швальне во время солдатчины. Брючник из него получился не ахтительный, приличных штанов он себе за четверть века работы так и не нажил, но к нищей своей жизни привык и особенно не унывал. В заведении Молодухина к нему относились в общем неплохо, но всерьез не принимали. Кое-кто даже считал его дурачком, божьим человеком, а он был совсем не глуп, а только слишком, непростительно добр к людям и слишком близко принимал к сердцу чужие обиды и горести. Глупых и болезненно самолюбивых, его сочувствие раздражало и, унижало. Благо бы самостоятельный мужчина, а то огарок, какой-то, а тоже, позволяет себе. При тщедушном сложении и слабом здоровье был Евсей не по возрасту драчлив, спуску обидчикам не давал, а потому долго на одном месте не задерживался. Да за него особенно и не держались, потому что, как мы уже упоминали, брючник он был не ахти какой…
К Антошину он относился с душевным доверием и раз, сумерничая с ним во дворе на лавочке, признался, что очень бы ему хотелось побыть, царем. Недолго, недельки две-три.
– Был бы я царь, – сказал он, – я бы, конечно, первым делом маленечко приоделся, справил бы себе шубу хорошую, сапоги, шапку барашковую. Врать не буду, справил бы… покушал бы царской пищи, винца царского, понятно, отведал бы… Но в крайнем случае я бы себе ничего не брал, а приказал бы объявить такой закон: всем брючникам (ну, и сюртучникам, у которых много ребят), как станут они старенькие, чтобы от царя шло жалованье, что-бы им отдых был и чтоб не ходили они день и ночъ в одних исподниках… Издал бы я этот закон, наказал бы сенаторам, чтобы его сполняли без обману, и ушел бы с престола хоть куда угодно… С дорогой душой.. – А с сапожниками как? – спросил eгo Антошин.
– А чего с сапожниками? – не понял Евсей.
– А сапожникам, когда состарятся, денег не давать?
– На, всех не хватит, – вздохнул Евсей, – чтоб и нa брючникрв и на сапожников… Уж больно много портных на белом свете… И никто на свете хуже портного не живет… Это уж я тебе, как перед господом богом, говорю, нету хуже их жизни…
В заведении Молодухина Антошин давно уже был своим человеком. И сейчас, когда он ввалился вместе с Евсеем в воскресную послеобеденную тишину, те, кто спал, не проснулись, а те, кто вел в уголочке тихую и благостную воскресную беседу, не удостоили их даже взглядом. Так он с Евсеем и отсиделся, пока Рымшеныш отходил. А дворник Антошина и не вздумал искать. Сказал, что занят.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
I
– Помирает Конопатый, – сказала Ефросинья, растапливая печку, – уже он ситного хлеба не ест…
Стояло солнечное, удивительно теплое утро. В подвале было тихо. Степан ушел за товаром. Шурка – в Зойкины меблирашки, к Конопатому.
Морозная роспись на окошке расплылась, потускнела, покрылась зеленовато-желтыми потеками. Тоненький снопик солнечных лучей пробился сквозь лунку, которую Шурка вчера продышала на стекле, вырвал из полумрака ясный столбик неугомонных пылинок и уткнулся в коробку с деревянными шпильками. Шпильки засветились теплым и веселым янтарным светом. Шел двенадцатый час. Насучив для Степана впрок дратвы, Антошин собирался в город: в такую погоду грех сидеть в подвале.
– Помирает Конопатый, – повторила Ефросинья. – Для чахоточных такая погода хуже отравы.
– Жалко, – сказал Антошин, и голос его дрогнул, – хороший человек.
– Хороший – нехороший, это мне неизвестно, – рассудительно отозвалась Ефросинья, – а душа в нем человечья… Трудно человеку одиноко помирать. Ровно собака какая. Сходил бы ты к нему до обеда, а? А то с ним одна Шурка, дите. От дитя ему какой интерес – взрослому человеку?..
– Не любит он меня, – нехотя сознался Антошин, – остерегается.
– Это тебе мнится, – сказала с осужденьем Ефросинья, – какой-то ты мнительный, Егор.
– Нет, не мнится, – печально отвечал Антошин. Горько было сознавать, что ему заказан путь к единственному революционеру, с которым судьба свела его здесь, в дореволюционной Москве. Явиться теперь к Конопатому без спросу? Но это бы только отравило умирающему его последние часы… Конопатый умирал в одиночестве. Легальными знакомыми он еще не успел обзавестись. А тем нескольким нелегальным, с которыми он познакомился на явке по прибытии из Якутска, вход к нему был заказан: за двором была установлена слежка – Сашка Терентьев замаливал свои грехи. На той неделе его нежданно-негаданно вызвали на Большой Гнездниковский в охранное отделение, дали понять, что дело его поправимое и чтобы он старался. Вот Сашка и старался. С утра до ночи он рыскал по двору или посиживал у ворот, коротая время с дворником Порфирием. А когда ero пробирал мороз, Сашка забегал погреться в Зойкины меблиращки. Он вытаскивал из кармана бекеши сороковочку, привычным ударом о ладонь вышибал из нее пробку и не торопясь распивал ее с хозяйкой заведения, развлекая Зойку жалобами на Дусину жестокость и постыдное поведение, похвальбой о своих небывалых амурных победах над генеральшами и купчихами и туманными намеками на теперь уже совсем близкий новый взлёт его карьеры.
Но пока что Сашке не везло. Приходила, правда, прошлым воскресеньем с кошелкой в руках какая-то беленькая барышня с суровым и милым лицом. Она спросила, где тут меблированные комнаты госпожи Щегловой. Сашка проводил ее до самого входа, распахнул перед нею обитую драным войлоком дверь и учтиво последовал за нею на второй этаж. Зойки не было. Девушке пришлось снова обратиться к Сашке, чтобы узнать, где тут проживает господин Розанов, ее двоюродный брат. На этот раз Сашка проводил ее до самых дверей, за которыми умирал Конопатый.
Он приоткрыл их и крикнул:
– Господин Розанов, к вам ваша сестричка-с! – пропустил вперед девушку и успел наметанным оком заметить, что она Конопатому не знакома.
Дверь за нею захлопнулась, а Сашка присел на корточки и прильнул синеватым острым ухом к замочной скважине.
– Воняет! – промолвил вдруг умирающий неожиданно сильным голосом. Какая-то скотина дышит в скважину…
Сашка отпрянул от дверей, переждал несколько мгновений и снова устроился у скважины, но ничего, кроме обычных соболезнований и пожеланий скорейшего выздоровления, не услышал.
Барышня оставила Конопатому вареную курицу, картузик с конфетами «Каприз», бутылку дешевого вина, фунта два антоновских яблок, пачку чаю, фунт сахару, затем осторожно, на цыпочках, неслышно приблизилась к выходу и с силой толкнула дверь.
Сашка взвыл от боли и отлетел в глубь коридора, потирая ушибленный лоб.
– Низкий вы человек! – сказала девушка, побледнев от гнева. Дробно стуча старыми калошками, она сбежала по ступенькам во двор.
Соблюдая положенную по инструкции дистанцию, Сашка припустил за нею.
Он не терял ее из виду, пока она спускалась по Большой Бронной. Потом она повернула на Большой Козихинский, оттуда, не оглядываясь, но явно заметая следы и все ускоряя свои шаги, свернула на Спиридоньевскую, со Спиридоньевской – на Трехпрудный, а на самом углу Благовещенского неожиданно села на извозчика и поехала по Ермолаевскому к Патриаршим прудам.
Сашка рысью помчался за нею, потому что, как на грех, больше извозчиков поблизости не оказалось. Но пока он добежал до Патриарших прудов, барышня уже давно была где-то далеко на Большой Садовой.
II
А сегодня, в одиннадцатом часу утра, пришел к Конопатому доктор. Молодой, краснощекий; плохо одетый. На его толстом курносом носу смешно подрагивало пенсне на черном шелковом шнурочке. Совестясь перед Розановым своего завидного здоровья, он тщательно и долго его выстукивал.
Розанов вежливо давал себя тормошить, но, когда тот а попытался было говорить что-то утешительное, мягко остановил его:
– Учтите, коллега, я сам без, пяти минут врач… Меня взяли накануне государственных экзаменов… Шурочка, дай дяде доктору табуреточку.
Шурка, сидевшая на облезлой клеенчатой кушетке, свесив ноги в валеночках, расшитых линялыми розовыми узорами; кинулась подавать расстроившемуся доктору табуретку.
– Познакомьтесь, – сказал Конопатый, – это Шурочка, моя наперсница и милосердная сестрица.
– Очень приятно, – отвечал вконец растерявшийся доктор и легонько сжал в своей ручище Шуркину сухую теплую ручонку.
Шурка восхищенно фыркнула.
– А если. – неуверенно продолжал доктор, – а как вы посмотрите, если мы вас в больницу? Может быть, даже в университетскую клинику…
– Не могу, – усмехнулся Конопатый, – у меня здесь барышня знакомая. – И снова кивнул на Шурку.
Девочка снова фыркнула и тряхнула рыжими косичками, как молодая лошадка.
– Нет, верно, коллега, – продолжал Розанов, видя, что доктор собирается настаивать, – я уж лучше здесь долежу свое… Все-таки в компании…
Он не докончил фразы, потому что Шурка вдруг подозрительно зашмыгала носом.
– Это еще что такое! – прикрикнул он на нее и закашлялся от напряжения. Ты меня раньше времени не хорони!.. Мне еще на твоей свадьбе поплясать надо!.. А ну, подавай мне моментально чаю, а то у меня, сама знаешь, разговор короткий: расчет и будь здорова!.
Шурка бросилась наливать чай.
– И ситного! Моего любимого! Живо!
Чтобы успокоить девочку, он заставил себя проглотить несколько глотков порядком остывшего чая и даже кусочек хлеба.
– Сережа третьего дня уехал на Кавказ, – вполголоса сообщил ему тем временем доктор и Розанов скорбно сжал свои иссиня-бурые губы, – а тетя Маня прямо сбилась с ног, женихов ищет…
Шурка удивилась, почему эти смешные слова про тетю Маню так огорчили Конопатого, но спрашивать не стала: захочет, сам объяснит.
– Когда я вам потребуюсь… – громко заговорил доктор, но Розанов снова его перебил:
– Вы мне больше не потребуетесь… И не рискуйте собой, прошу вас. Тут все время рыщет один мерзавец, долговязый такой (Шурка догадалась, О ком-идет речь, но не подала виду)… особенно сейчас, когда наших друзей… когда тетя Маня… – и он горько махнул рукой.
Доктор с тоской и нежностью с минуту всматривался в очень желтое, изрытое посветлевшими оспинами лицо Розанова, потом дрожащими могучими пальцами снял пенсне, поцеловал Розанова в покрытый холодной испариной лоб, пожал ему руку сдавленным голосом произнес: «Прощайте, дорогой друг!», смешно всхлипнул и быстро вышел в коридор. Оттуда он, снова приоткрыв дверь, поманил Шурку.
Она выскочила в коридор. Доктор ожесточенно шарил по карманам своего пальто, пиджака и брток, тихо приговаривая: «Ах ты боже мой, ах ты боже мой!;. Ну как назло!..»
Во всех карманах он наскреб гривен а шесть серебра и меди и сунул их в руку Шурке.,
– Купишь ему апельсинов! – зашептал он, суетливо гладя ее по голове. Апельсинов, или конфет, или чего он там захочет… Понятно?
– Куплю, – сказала Шурка, по-взрослому поджав губы. – Вы не сомневайтесь… Дяденька доктор! – Она знаками попросила его нагнуться. А когда он нагнулся, она прошелестела ему на ухо, чтобы Конопатый не услышал: Дяденька, он умрет?
– Что ты, что ты! – неумело замахал на нее руками доктор, и Шурка поняла, что Конопатый уже не жилец на этом свете. – Только боже тебя упаси плакать при нем! – также шепотом предупредил её доктор…
– Скоро ты будешь совсем здоровый, – сказала немного погодя Шурка, вернувшись в комнату с покрасневшими глазами, только тебе кушать надо побольше. Доктор говорит, будешь хорошенечко кушать, совсем скоро выздоровеешь, к пасхе…
– Даже раньше, – поспешно согласился с нею Конопатый. – А кушать – этому мы сызмальства обучены… Хочешь, я сейчас зараз пуд хлеба съем?.. Только чтобы обязательно с изюмом…
В ответ на эту очевидную шутку девочка вдруг расплакалась.
Часа через полтора Конопатый понял, что до ночи ему не дотянуть, и тогда он велел Шурке сбегать за Егором, а самой покуда посидеть дома, с мамкой…
Антошин готовился к худшему, и все же он не мог себе представить, чтобы человек так изменился за какие-нибудь две недели.
– Похорошел? – усмехнулся Конопатый.
– Не очень, – пробормотал Антошин, невольно отводя глаза.
– Осталось мне, брат Егор, жизни, по моим расчетам, никак не больше суток.
Антошин собрался ему возразить, но умирающий, с трудом выпростав из-под жалкого линялого одеяла страшно исхудавшие руки, досадливо чуть приподнял правую:
– Не будем терять время… Нам нужно потолковать.
Ему было трудно. Через каждые несколько слов он останавливался, чтобы перевести дыхание. Но почти не кашлял.
– Вредно вам разговаривать, – сказал Антошин.
– Теперь уже не вредно… Радости в этом, конечно, мало, но факт… Ты понимаешь, что такое факт?..
– Понимаю, – сказал Антошин.
– Ну вот, сам посуди: речь у тебя городская, – даже интеллигентская… грамоте знаешь; слово «факт» понимаешь. – Тут Конопатый попытался сложить губы в улыбку, но улыбки не получилось. – Ко всему прочему встречаю я тебя тогда там вечером, у Арбатских ворот, когда ты снег грузил… Сам посуди, разве это не подозрительно? – Антошин в знак согласия молча кивнул головой.
– Говори спасибо Шурке… У нас тут с нею в последние дни много было о тебе говорено..! Она тебе не рассказывала?
Антошин отрицательно покачал толовой.
– От горшка три вершка, а слово держать умеет! – похвалил Конопатый Шурку. – Из нее настоящий человек получится… если не погонит ее жизнь на бульвар… Золотая девчушка… Не оставляй ты ее, Егору без своего присмотра… Она тебя любит.
– Не оставлю, – обещал Антошин.
– Так вот, думал я, думал и решил напоследок (Антошина резанул непривычно горький смысл, который придавал Конопатый слову «напоследок») потолковать с тобой по душам… Тем более что явок ты от меня все равно никаких не получишь… а доносов мне уже сейчас бояться вроде и не к чему… Да ты не обижайся! – сказал он, заметив, как перекосило лицо Антошина при этом невольном намеке. – Дело житейское.
– Я не обижаюсь, – успокоил его Антошин.
С минуту Конопатый отдыхал, сомкнув зеленовато-бурые, высохшие до полупрозрачного состояния веки.
Антошин тем временем поднялся с табуретки и на цыпочках направился к двери.
– Ты куда? – спросил Конопатый, не раскрывая глаз.
Антошин на цыпочках же воротился к постели и, нагнувшись к Конопатому, прошептал:
– А вдруг он нас подслушивает, Сашка?
– Доктор его увел от меня аж в Сергиев посад… Поводит его по лавре часочка два… Теперь Сашку жди часам к семи вечера, не ранее… Часов до семи у нас с тобою полная свобода…
Тут какая-то неожиданная мысль-озарила лицо Конопатого. Глаза его заблестели, на острых скулах появился бледный румянец. – Была не была!.. Хоть последние несколько часов проживу свободным гражданином!.. Дай-ка мне вон ту книжку, вторую слева на полочке!..
Антошин, достал ему книжку, Конопатый полистал ее и достал вырезанный из какой-то нерусской газеты портрет… Карла Маркса! Точно такой же, как тот, который когда-то показывала своим юным «историкам-марксистам» в Музее Революции Александра Степановна. Только этот был свежий, а тот, в музее, совсем пожелтел от времени. Теплая волна подкатила к сердцу Антошина: перед ним был один из первых, может быть даже из первого десятка, портретов Маркса, появившихся в России.
– Теперь, – сказал Розанов, которому этот портрет, казалось, прибавил сил, – теперь календарь побоку, а на его гвоздик наколи эту картинку… чтобы он у меня все время был перед глазами… Это был такой человек!.. Я тебе о нем сейчас расскажу…
Он снова маленечко отдохнул, закрыв глаза.
– Приколол? – спросил он, все еще не раскрывая глаз. – Тогда давай, Егор, заодно откроем окно, а?.. Вынимай вторую раму… на мой ответ… Скажешь Зойке, я приказывал – хочу дышать свежим воздухом и не бояться, что тебя подслушивает какой-нибудь царский холуй… Может, тебе обидно слышать такие слова про царя?
– Нисколько не обидно, – сказал Антошин, торопливо отдирая с краев оконных рам поотставшие от сырости полоски газетной бумаги: – чего ж тут такого обидного?
Столовым ножом он отогнул: гвоздики, которыми зимняя рама была приколочена к подоконнику и наличникам, дернул ее обеими руками на себя, вынул, поставил у стенки и распахнул окно.
В комнату хлынул солнечный свет и бодрящий, совсем по-весеннему сыроватый свежий воздух. И вместе с воздухом и солнцем со двора и Большой Бронной ворвались в затхлые Зойкины меблирашки вешние городские шумы.
Восторженно визжали ребятишки, игравшие в казаков-разбойников. Вовсю чирикали воробьи. У деревянной коновязи возле извозчичьего трактира глухо ржали в торбы с овсом извозчичьи клячи. Звенел невообразимо высокий тенор точильщика: «Точить ножи-ножницы, бритвы править!» «Старье би-ре-ом!» – вопил захожий татарин с мешком на спине. На соседнем дворе шарманка, задыхаясь и ухая, играла марш лейб-гвардии Преображенского полка. Под самым окном какая-то, судя по свежему голосу нестарая женщина рыдающим голосом попрекала кого-то невидимого и неслышного:
– Я тебе что? Я тебе, деспот, приказывала огурцы купить! А это что? Это разве огурцы?.. Огурцы, говоришь?! А где ихняя хрусткость, если это огурцы?. Да тебя за такие огурцы убить мало, Мазепа проклятая!.. Молчишь! Я тебе, ирод, помолчу! Где огурцы?!. Три копейки корове под хвост!..
Конопатый раскрыл глаза.
– Сядь поближе, – поманил он Антошина. Антошин придвинул свою табуретку к самому изголовью умирающего.
– Так вот, – сказал Конопатый, – парень ты, кажется, честный, грамотный… и если тебе дать правильное направление, сможешь ты сослужить народу хорошую службу, благородную… Конечно, если ты хочешь добра не только себе, но и народу…
– Хочу, – сказал Антошин. – Честное мое вам слово, очень хочу.
– Можешь себе представить, Егор, будет такое время… обязательно будет, когда не станет у нас в России ни царей, ни помещиков, ни фабрикантов… ни купцов… Никаких хозяев, которые живут чужим трудом… Чудно, а?
– Нет, почему же, – сказал Антошин, – нисколько не чудно.
– …И вся власть будет в руках народа… И не будет неграмотных… Всех будут учить бесплатно в гимназиях и университетах… И рабочих всех, кого теперь не допускают до ученья… Хотел бы ты быть студентом, Егор? Ты не стесняйся, говори… Тут нет ничего смешного…
Ах, как Антошину хотелось сказать, что он студент-заочник, что через два с половиной года он стал бы уже инженером, если бы не эта удивительная перемена в его жизни! Но Конопатый все равно не поверил бы, а на объяснения, кажется, времени бы уже не хватило.
– Конечно, хотел бы, – сказал поэтому Антошин. – Высшее образование великая вещь.
– Но этого счастливого времени нельзя дожидаться сложа руки… Каждый… Сильный приступ кашля прервал слова Конопатого.
– Я лучше закрою окошко, Сергей Авраамиевич, – предложил Антошин, все-таки январь месяц. – Чепуха! – прохрипел сквозь кашель Конопатый. – Хуже не будет.
С минуту длилось тяжелое молчание. Потом Конопатый с деланным безразличием осведомился:
– А тебе откуда известно, что я Авраамиевич? Меня здесь во дворе все Абрамычем величают.
III
Антошин понял, что проговорился и что теперь ему от; объяснений не уйти.
– Сергей Авраамиевич, – начал он, сознавая всю необычайную шаткость своих позиций, – вы читали книгу «Янки при дворе короля Артура»?
– Не виляй, Егор, отвечай по существу.
– Так я же как раз по существу! Роман американского писателя Марка Твена «Янки при дворе короля Артура» вам приходилось читать?
– M-м! – отрицательно промычал Конопатый.
– А «Путешествие пана Броучека в XV столетие»? Это повесть чешского писателя Святоплука Чеха…
– Откуда… тебе… известно… что мое… отчество… Авраамиевич? – надсадным голосом повторил Конопатый, уже не стараясь скрывать свою подозрительность. – При чем здесь какие-то романы?
– Очень даже при чем, – беспомощно отвечал Антошин, чувствуя, что вот-вот и кончается их запоздалая беседа. – Я вам сейчас все расскажу… Только вы мне все равно не поверите… Я бы и сам на вашем месте ни за что не поверил… Так вот, хотите верьте, хотите нет, но я уже давно, почти с детских лет, знаю ваше имя и отчество по… по Музею Революции.
– Почему, почему? Ты яснее говори… По какому такому музею?
– По Музею Революции, Сергей Авраамиевич…
Гар-да-вой; гap-да-вой,
Ат-види миня домой,
восторженно орали под окном ребятишки
Мой дом на га-ре,
Три а-кош-ка на два-ре!
– …Теперя, ежели ты такие огурцы покупаешь, Мафусаил жеребячий, – звенел прежний женский голос, – то как же тебя, змей подколодный, можно теперя за колбасой, скажем, посылать или за требухой?.. Значит, я тебе деньги даю, а ты…
– Прикрой окршко, – сказал Конопатый, – мешают Антошин с совершенно убитым лицом выполнил его просьбу.
– Музей, значит, Революции? – медленно переспросил Конопатый. – Это в охранном отделении?
– Что вы! – воскликнул Антошин. – Это самый честный, самый настоящий, революционный Музей Революции!
– Так, так!.. И где же он, этот удивительный музей, помещается?
– Он… он ещё не помещается, Сергей Авраамиевич!.. Господи, как бы мне это вам объяснить, чтобы вы мне хоть немного поверили?.. Вы понимаете, он ещё только будет помещаться… В здании нынешнего Английского клуба, тут совсем рядом, на улице Горького, то есть, я хотел сказать, на Тверской…
– Будет помещаться? – слабо усмехнулся Конопатый. – Утешаешь, значит?
– Да нет же, честное мое слово, не утешаю… Я бывал в нем по крайней мере раз двадцать… Он будет там помешаться с тысяча девятьсот двадцать второго года… Вы только меня, пожалуйста, не перебивайте!.. Послушайте меня спокойно несколько минут… Я бы сам не поверил, но что я могу поделать, если это факт… Там, в Музее Революции, на втором этаже, в отделе «Марксистское движение девяностых годов девятнадцатого века», висит, то есть будет висеть, ваша фотография и краткие биографические сведения… Пожалуйста, прошу вас, Сергей Авраамиевич, не перебивайте меня ещё несколько минут, а потом спрашивайте… – Там будет написано, я вам сейчас прочитаю эту надпись наизусть, у меня отличная память… Одну минуточку, я сейчас вспомню в точности: «РОЗАНОВ СЕРГЕЙ АВРААМИЕВИЧ. Родился в 1868 году в Гжатске Смоленской губернии в нищей семье пономаря. Учился в Смоленской духовной семинарии, исключен из нее „за гордыню“. Участник Московского народовольческого кружка Н. А. Соколова. В 1888 году, в результате провокации члена этого кружка А. Колчанова…» Конопатый, нетерпеливо слушавший его с закрытыми глазами широко раскрыл их и с ужасом уставился в раскрасневшегося от возбуждения Антошина:
– Ты что?! Санька Колчанов – провокатор?
– Честное слово, Сергей Авраамиевич, там так написано, то есть будет написано…
– Там так и сказано – Александр Колчанов? – с неожиданным бешенством переспросил Конопатый и так пожелтел, что Антошин испугался, как бы он в эту самую минуту и не умер.
– Там написана только буква "А" – инициал… Буква "А" – и все. Так вот, продолжал Антошин, торопясь, чтобы Конопатый его не перебил, – там так написано:
«…в результате провокации члена этого кружка А. Колчанова был арестован и сослан на пять лет в Якутскую губернию. Вернувшись из ссылки в Москву, вскоре примкнул к марксистам. Один из участников знаменитой вечеринки в доме Залесской, на которой Владимир Ильич Ленин выступал против видного теоретика народничества „В. В.“… Умер в Москве в…»
Антошин понял, что проговорился: на табличке, о которой шла речь, было сказано, что Розанов умер в 1894 году.
Он запнулся, еще больше покраснел и, стараясь избежать иронического взгляда Конопатого, пробормотал:
– Забыл!.. Подумать только, ей-богу, забыл!.. Кажется, в тысяча девятьсот восьмом, нет, в тысяча девятьсот девятом году…
Его стремление скрыть истинную дату было столь очевидно, что Конопатый уже более мягким тоном заметил:
– Так-с, друг мой ситный! Первая явная неточность уже налицо. Сергей Авраамиевич Розанов, насколько ему лично известно, отдаст богу душу не то двадцать восьмого, не то двадцать девятого январи сего тысяча восемьсот девяносто четвертого года… Теперь сознавайся, соврал?
– Соврал, – признался Антошин после короткой паузы. – Не хотел вас огорчать. Но остальное все правда… Ведь я уже сколько дней все обдумываю, как мне: вам всю мою удивительную историю так рассказать чтобы вы мне ну хоть наполовину поверили… Предположите себе на минуту самое мерзкое, что я к вам подослан охранкой и что я такой хитрый, что нарочно не навязываюсь к вам в знакомые и спокойно жду, авось вы меня пригласите в самые последние минуты своей жизни. Какой смысл в таком агенте охранки? А я ведь у вас ничего не хочу выпытывать. Я, наоборот, хочу вам сам рассказывать… Надеюсь, я на вас не произвожу впечатление сумасшедшего?.
Розанов отрицательно мотнул головой. Его лицо выражало безусловный интерес.
– Вы понимаете, Сергей Авраамиевич, я ведь вас совсем неспроста спрашивал про «Янки при дворе короля Артура» и «Путешествие пана Броучека в XV столетие». Там как раз описаны случаи вроде моего. У Марка Твена один американец попадает из конца девятнадцатого века в самое раннее средневековье, ко двору короля Артура, а у Святоплука Чеха один пражский домовладелец, типичный такой буржуазный либерал, непонятным путем попадает тоже из конца девятнадцатого века в Прагу времен гуситских войн. Но вы их еще не могли прочитать, потому что они еще не переведены на русский язык, а может быть, еще даже не написаны… Простите меня, я так волнуюсь!.. Так вот, поверьте мне, Сергей Авраамиевич, я нисколечко не выдумываю: про тех героев писатели сочинили, а я действительно попал в Москву тысяча восемьсот девяносто четвертого года из Москвы самого конца пятидесятых годов XX века, из социалистической Москвы…
Он кинул быстрый взгляд на Розанова. У того губы расползлись в снисходительной и добродушной улыбке.
– Не верите? – воскликнул в отчаянии Антошин, – Думаете, что я вам сказки рассказываю, утешаю развлекаю, так, что ли? Нет, вы скажите, так, да? Да, я хочу, я очень хочу, чтобы вам было утешением в вашей ранней и обидной гибели то, о чем я вам рассказываю, потому что это сущая правда!.. Правда, правда, правда!.. Подумайте сами, может ли все, что я вам расскажу, придумать человек, даже самый гениальный. А ведь я очень обыкновенный, самый наиобыкновеннейший советский человек, обыкновеннейший парень, москвич социалистических шестидесятых годов двадцатого века… Я понимаю, прямых доказательств моих слов у меня нет и быть не может. Я сам ума не приложу, как это все со мною приключилось. Я только помню, что в ночь на Новый год я пошел в кино «Новости дня»… Ах да, ведь вы понятия не имеете еще, что такое кино! Ну, в общем, это нечто вроде театра такого, в котором показываются движущиеся картины, в данном случае это неважно. И вот я выхожу после последнего сеанса во двор, и это вдруг оказывается наш теперешний двор, и я попадаю прямо в мастерскую к Степану Кузьмичу… Нет я вижу по вашему лицу, что я не о том говорю, что надо. Хорошо, у меня нет прямых доказательств, но я вам выложу сколько угодно косвенных. Мало кто знает еще пока в России, когда родился и когда умер Карл Маркс. Хотите, я вам скажу? Он родился в тысяча восемьсот восемнадцатом году в Германии, в городе Трире, а умер одиннадцать лет трму назад в Лондоне. Фридрих Энгельс родился в тысяча восемьсот двадцатом году. Он еще жив… Я могу вам перечислить основные сочинения Маркса: «Капитал» – три тома, «К критике политической экономии», «Гражданская война во Франции», «Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта», «Нищета философии», глава о политической экономии в «Анти-Дюринге» Фридриха Энгельса… Ой, чуть не забыл про «Коммунистический манифест»! Они его написали вместе с Энгельсом…
– А как он начинается? – прошептал Конопатый, не раскрывая глаз.
– Кто «он»? – «Коммунистический манифест»?
– Пожалуйста!. «Призрак бродит по Европе, призрак коммунизма. Папа и царь, Меттерних и Гиза…» – дальше наизусть не помню, – смутился Антошин.
– А какими словами он кончается?
– «Пролетарию нечего терять, кроме своих цепей, а завоюет он целый мир. Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»
– Какие слова! – прошептал Конопатый. – Какие слова!
IV
В меблирашках царила обычная полуденная тишина. Жильцы разбрелись по своим делам. Только в номере напротив, лениво и фальшивя на каждом шагу, тренькал на мандолине господин Колесов, еще не старый мужчина с очень черными, слишком даже черными усами на очень белом испитом лице банщика. Его деловое время приходилось на более поздние часы: он был шулер.
– Сергей Авраамиевич! – продолжал Антошин. – Вы только подумайте: ведь если человек может со всеми подробностями, со всем бытом, со всей его историей описать будущее, совершенно небывалое общество, то такой человек должен быть совершенно исключительным, гениальным мыслителем… А теперь вы посмотрите на меня, хорошенечко посмотрите. Разве я похож на мыслителя, да еще гениального?!
Конопатый слабо усмехнулся.
– Ну, вот видите! – обрадовался Антошин, как если бы он только что выслушал в свой адрес самый лестный комплимент. – Хотите, задавайте мне какие угодно вопросы? Или лучше, может, я вам для начала сам расскажу? Хотите, я вам расскажу про товарища Ленина? – Конопатый недоумевающе глянул на Антошина. Вы его знаете, Сергей Авраамиевич. Тот самый петербуржец, который тогда, на вечеринке у Арбатских ворот, разбил в пух и прах народника «В. В.».
– Умница этот петербуржец! – прошептал Конопатый, снова закрывая глаза. Золотая голова!..
Торопливо, сам себя перебивая, страдая от своего косноязычия, от сознания, что всего не расскажешь, потому что не хватит ни времени, ни знаний, Антошин стал рассказывать Конопатому о Ленине, о партии, которую Ленин создал, об Октябре семнадцатого года, о революциях и великих сдвигах, которые Октябрь вызвал во всем Мире…
Никогда еще Антошин не говорил так долго, и никогда еще он так не боялся момента, когда ему придется перестать говорить.
Конопатый слушал его не перебивая, не задавая вопросов, словно опасаясь вспугнуть и рассеять добрую волшебную сказку. Он лежал, придавленный к тощему тюфячку, жиденьким одеялом, старым своим, студенческим пледом и засаленным полушубком своего удивительного гостя.
Жарко натопленная голландская печка (спасибо Нюрке – доброй душе!) постепенно снова нагрела комнату быстро погружавшуюся в ранние зимние сумерки. Потом окна во флигеле напротив загорелись желтыми закатными огнями, и в комнате стало совсем темно. Антошин засве-тил лампу. Запахло керосином и копотью.
Конопатому стало жарко. Антошин снял с него полушубок и плед. Лицо Конопатого, все в мелких капельках пота, порозовело. А его карие калмыковатые глаза заблестели по-молодому ярко, свежо, как спелые арбузные ко-сточки. Но слушал он, опустив веки, тихий-тихий. И очень важный. Иногда Антошину казалось, что Конопатый заснул. Он замолкал, и тогда умирающий с трудом раскрывал глаза:
– Рассказывай, Егор!.. Ты рассказывай…
Случалось, что Конопатый и в самом деле забывался в коротком сне. Антошин замолкал и терпеливо ждал. Проходило десять– пятнадцать минут, и снова раздавался хрипловатый шепот:
– Рассказывай, Егор!.. Ты рассказывай!.. Когда это случилось в шестой или седьмой раз, Антошин сказал:
– Сергей Авраамиевич, меня всю жизнь звали Юрой. Если вы мне верите, называйте меня Юрой.
– Рассказывай, Юра, – рассказывай! – промолвил Конопатый неожиданно громко и ясно, и тут Антошин, как ни старался держать себя в руках, не выдержал и разрыдался:
– Поверили!.. Наконец-то вы мне поверили!..
– Дай мне твою руку, Юра! – тем же ясным голосом продолжал Конопатый и уже больше так и не выпускал ее из своей гооячей и влажной ладони.
Все чаще и чаще он впадал в забытье. Глаза его то мутнели, то снова становились ясными, живыми, пронзительными. Антошин смотрел в них с тоской и нежностью и никак не мог определить, видит ли его умирающий или нет.
– Дорогой мой друг, Юра, – вдруг очень четко проговорил Конопатый и снова впал в забытье.
Потом наступил момент, когда Антошину показалось, что Конопатый умер. В ужасе и горе застыл он на табуретке, не смея выдернуть руку из полупрозрачной зеленовато-желтой руки Конопатого.
Но Конопатый и на этот раз очнулся. Он что-то прошептал, но так тихо, что Антошину пришлось наклониться к самым его губам.
– Ты петь умеешь? – спросил Конопатый.
– Умею, – оторопел Антошин.
– Спой мне что-нибудь… Самое твое любимое, – прошелестел ему на ухо Конопатый. Это было форменное наитие!
– Хорошо, – сказал Антошин. – Я вам спою… Я вам спою одну из самых моих любимых песен… Про матроса Железняка…
– Про кого, говоришь?
– Про героя гражданской войны матроса Железняка. Он родился… то есть он еще только родится в будущем, в тысяча восемьсот девяносто пятом году, а погибнет в тысяча девятьсот девятнадцатом… Про него наш народ поет песню.
– Молодой какой! – прошептал Конопатый, жалея Железняка.
«Верит!.. Верит! – ликовал в душе Антошин. – А услышит песню, окончательно убедится. Не могу же я, кроме всего прочего, еще и песни придумывать, и музыку к ним!»
Он откашлялся и вполголоса начал:
В степи под Херсоном высокие травы,
В степи под Херсоном курган.
Лежит под курганом, поросшим бурьяном,
Матрос Железняк – партизан…
За окном леденели январские сумерки. На Большой Бронной не то двое, не то трое пьяных не в лад орали истошными голосами: «Она… моя… хоро-шая… забыла… про… меня…»
В номере напротив господин Колесов все еще не потерял надежду правильно сыграть: «От бутылки вина не болит голова». Меблирашкй были полны обычных вечерних шумов. Хлопали двери: глухо – наружные, обитые войлоком, звонко внутренние. Шаркали ноги. Шипели самовары, которые, часто постукивая каблуками, быстро проносила жильцам Нюрка. В соседнем номере упившийся студент Храмов капризно бубнил: «Хочу килек!.. Ки-и-илек хочу!» И кто-то его сурово успокаивал: «Будут киль-ки… Будуттебе кильки!.. Спи!..»
От волнения Антошина трясло. К горлу его подкатился клубок, и Конопатый это почувствовал.
– Ты меня не жалей, Юра, – произнес он снова неожиданно громко и четко. Я очень счастлив… Ты, Юра, пой. Красивая песня!..
Он шёл на Одессу, а вышел к Херсону,
продолжал Антошин, не замечая, что поет уже во весь голос…
В засаду попался отряд,
Налево застава, махновцы направо,
И Десять осталось гранат…
Он пел, не отрывая глаз от Конопатого. Конопатый лежал, плотно закрыв веки. Челюсти были стиснуты крепко, как у солдата, который вот-вот выйдет в атаку. Антошин смотрел на Конопатого, пел и не знал, что теперь уже весь коридор, все жильцы, и Нюрка, и кухонный мужик Василий притихли, слушая незнакомую, печальную, суровую и благородную песню о геройской жизни и гибели человека, который еще не родился, песню, которую будут когда-то петь их более счастливые сыновья и внуки.
Даже господин Колесов, который совершенно определенно знал, что все на свете трын-трава, кроме приятных золотых кружочков и хрустящих разноцветных, а еще лучше радужных бумажек, и тот перестал терзать мандолину, прислушался.
…Сказали ребята: – Пробьемся штыками,
И десять гранат – не пустяк.
Щтыком и гранатой пробились ребята,
Остался в степи Железняк.
Теперь уже только по губам Конопатого можно было догадаться, что он хочет сказать: «Пой, Юра, пой!»
Веселые песни поет Украина,
Счастливая юность цветет.
Подсолнух высокий, и в небе далекий
Над степью кружит самолет.
Он кончил песню. За дверью всхлипывала Нюрка. Он хотел объяснить Конопатому, что такое самолет. И еще ему хотелось спеть ему на прощание (какое страшное слово – прощание!) любимую песню Ильича «Замучен тяжелой неволей». Он хотел спросить разрешения Конопатого. Но тот словно только и дожидался конца песни про еще не родившегося героя-матроса.
Тихий вздох. Ладонь, еле сжимавшая руку Антошина, дрогнула и медленно разжалась. Антошин окаменел. Он не помнил, сколько времени он просидел молча, не смея шевельнуться. Глаза у Конопатого были раскрыты, как у солдата, не боящегося смотреть прямо в лицо смерти. Он лежал с чуть приоткрытым ртом, торжественный, прямой, как жизнь, которую он прожил.
Антошин закрыл покойнику веки, уложил на его груди его неостывшие, еще послушные руки и почему-то на цыпочках направился к двери. Сделав несколько шагов, он вернулся к койке, снял со стенки, сложил вчетверо, засунул себе за пазуху портрет Маркса и вышел в коридор.
У самых дверей стояла с заплаканными глазами Нюрка. Из номера напротив выглядывал с мандолиной в руке господин Колесов, взлохмаченный, с голой грудью, густо покрытой светло-рыжей шерстью, выглядывавшей из темно-вишневого халата с кистями, тяжелыми, как у полкового знамени.
– Умер? – всплеснула Нюрка: руками, увидев Антошина.
Он молча кивнул головой. Нюрка перекрестилась.
Немного поразмыслив, шулер переложил мандолину из правой руки в левую и тоже перекрестился.
Страшась Шуркиных расспросов, Антошин, минуя подвал, прошел прямо на улицу.
На Страстной уже шипели чуть зеленоватые огни фонарей. На базаре перед монастырем запоздалые мужики торопливо запрягали лошадей с торбами на шеях в заваленные соломой розвальни.
Далеко-далеко, за Тверской заставой, догорал неяркий зимний закат в черной и толстой раме Триумфальных ворот. Где-то, по-видимому у самого поворота со Страстной на Малую Дмитровку, сварливо гудел паровичок, обдавая тучами сажи пассажиров всех четырех своих вагончиков. Москва жила обычной вечерней жизнью. Тротуары кишели прохожими разного чина и звания. Трюхали Ваньки, гремели бубенцами тройки, пары с отлетом. С гиком, обдавая прохожих комьями грязного снега, проносились лихачи. Гудели колокола Страстного монастыря, Дмитрия Солунского, на Богословском, на обеих Дмитровках, на Никитских.
И никто-никто не знал, кроме Антошина, что совсем рядом, на Большой Бронной, в меблированных комнатах вдовы старшего унтер-офицера Щегловой Зои Федоровны, только что навсегда закрыл свои орлиные очи один из тех людей, кому всегда будет благодарна будущая великая, свободная и могучая Росеия.
Уже поднимались по скрипучим ступенькам в Зойкины меблирашки полицейские чины, чтобы удостовериться, что государственный преступник Розанов Сергей Авраамиевич, из духовного звания, имевший от роду двадцать шесть лет и два месяца, действительно умер, и составить на сей предмет надлежащие документы за надлежащими подписями и печатями. А он лежал под убогим одеялом на убогой деревянной кровати, со спокойным, гордым и счастливым лицом человека, который точно знал, что не напрасно прожил свою короткую жизнь…
Автор этих строк желал бы себе такой же счастливой смерти.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
I
Умер Конопатый в среду. Хоронили его в пятницу, в десятом часу утра, на Ваганьковском. У распахнутых ворот топтались в талом снегу первые, самые жадные и нетерпеливые нищие, с наметанным глазом профессионалов. Они пропустили Антошина и Фадейкина, не затрудняя себя тщетными просьбами. Но к Дусе они воззвали свежими, сытыми и жалостливыми голосами, и им воздалось двумя Дусиными копейками.
В церкви было сумеречно, холодно и безлюдно. Пахло ладаному воском; горелым свечным фитилем, еще чем-то тревожным; незнакомым, неприятно-сладковатым, о чем не хотелось спрашивать, даже думать.
Антошин пришел первым. Сыпал крупный, слипшийся мокрый снег. Между могильными крестами посвистывал налетавший порывами ветерок, обещая ко второй половине – дня перемену погоды, чистое нёбо и мороз.
По ту сторону паперти Антошин вскорости заметил Фадейкина. Илья с наслаждением разыгрывал из себя человека, не знакомого с Антошиным. Такие люди входили в революционное подполье весело, легко и ладно, как штык в ножны. Он только чуть заметно подмигнул Антошину (дескать, все, дружище, будет, как уговорено!) и пошел бродить по ближайшей дорожке, по складам осиливая надписи на памятниках. Потом появилась Дуся робкая, нерешительная, каждую минуту готовая отступить, уйти. – А ну, барышня, дорогу! – весело крикнул ей кто-то сзади. Она шарахнулась в сторону, прямо в лужу, и мимо нее прочавкала копытами по снежней жиже каурая лошаденка, запряженная в розвальни. В розвальнях на тонкой подстилке из несвежей соломы серел грубо сколоченньгй дощатый гроб. Лошаденка останавилвйь у входа в церковь. С розвальней, сердито посапывай, слез и ушел за церковь хилый пожилой мужчина, отвратительно вонявший креозотом. Возница остался при покойнике, скрутил озябшими пальцами козью ножку почтенной толщины, закурил.
Вскоре возникли два человека, сняли с розвальней гроб, внесли в церковь, поставили в правом боковом приделе, ловкими, хорошо отработанными движениями сняли крышку, державшуюся начерно, на двух не до конца заколоченных гвоздиках. Какое-то время они еще постояли, посмотрели на нерешительно приблизившихся к гробу парней и девушку в шляпке с болтающимися вишенками, не дадут ли на чай. Не дождались чаевых, ушли, не плюнув только потому, что в церкви плеваться грех – заругают.
II
Наши друзья приближались к гробу, не уверенные, что это именно тот, ради которого они сюда пришли. Но за светилась желтая восковая свеча в головах покойника, и Антошин увидел освещенное сзади и сверху, очень худое, всё из острых углов дорогое лицо. На Конопатом был ветхий наставший ему непомерно широким черный пиджачок, застегнутый по моде на самую верхнюю, чуть ли не под самыми ключицами, пуговицу, белая, стираная-перестираная и пожелтевшая от времени сорочка, высокий стоячий воротничок с загнутыми краями, черный галстук, бабочкой.
Сквозняк тормошил медово-желтое пламя свечи, на синевато-желтом, с еле видными пятнышками оспинок, лице Конопатого вяло играли тени, и временами Антошину чудилось, что вот-вот Конопатый разожмет свои сине-бурые губы и совсем как третьего дня чуть слышно прошепчет: «Пой, Юра!.. Ты, Юра, пой».
Фадейкин был потрясен исхудалым лицом Конопатого. Он вглядывался в него напряженно, виновато, как бы стараясь запомнить надолго, и исключительно в интересах покойного крестился старательно и часто. Ему было и жалко Конопатого, и любопытно, знают ли эти долгогривые, какого они человека отпевают.
А Дуся стояла несколько поодаль: она боялась покойников. Она видела, как тяжело переживает Антошин смерть Конопатого, старалась вызвать в себе такое же чувство, и у нее никак не получалось. Но больше всего ей хотелось, чтобы все это поскорее кончилось. Ей было не по себе, что она участвует в таких нищенских похоронах. Она сгорела бы от стыда, если бы ее вдруг сейчас застал здесь кто-нибудь из ее, а тем более мадам Бычковой знакомых!..
Иногда она, ловила на себе быстрый взгляд Антошина и тогда, чтобы доставить ему удовольствие, делала печальное лицо, осеняла себя крестным знамением и шепотом упрашивала господа бога отнестись, если это, конечно, ему будет угодно, прснисходительней к преставившемуся грешному и непокорному рабу его Сергию, а ей, рабе божией Евдокии, простить участие в этих похоронах. И рабу божию Георгию – тоже, ибо он не ведает, что творит.
Антошин, впрочем, и не обманывал себя насчет истинных переживаний Дуси, но считал, что все идет правильно. Важно, чтобы она запомнила это утро, а дальше это уже его, Антошина, дело дать, ее мыслям и чувствам надлежащее, направление…
Отпевали Конопатого торопливо, невнимательно, через пень-колоду.
Поп был молодой, долговязый, раздражительный, с темно-русой бороденкой, похожей на дамскую подмышку. Голос у него был низкий, обкатанный, монотонный, как урчание в животе. Кругленький пожилой дьячок подпевал ему снисходительным и уклончивым тенорком, как бы подчеркивая, что лично он и не прочь был бы пожалуй, и не торопиться, да вот попадется же подневольному дьячку этакий поп – и все благолепие службы кувырком.
А попа, и без того сердитого, раздражал Антошин: за всю панихиду, мерзавец, ни разу не церекрестился!.. Свечечки даже копеечной не купил!.. Тот, другбй парень и барышня в шляпке с вишенками, те и крестятся, и на свечки разорились, а этот стоит истукан истуканом, руки держит по швам, как солдат на параде, и знай пялит глаза на покойника!.. Попа Антошин ужас как злил.
III
Странное дело: многое из подробностей этого примечательного утра начисто выпало из памяти Антошина. Может быть, потому, что был весь во власти замысла, к выполнению которого он вот-вот должен был приступить, но все еще не решил окончательно, как к нему лучше подступиться. Поэтому он и не помнит, когда и чьим попечением вдруг забелел на восковом лбу Конопатого бумажный, похожий на солдатский подворотничок, неширокий венчик с молитвой, жирно напечатанной убористой и неразборчивой церковнославянской вязью. Не помнит, одновременно ли с этим венчиком, раньше или позже его и кто именно засунул в самый краешек сложенных на груди Конопатого окостеневших рук другой бумажный листок, покороче и пошире венчика. И эта бумажка тоже была с молитвой. Это был как бы второй, дополнительный письменный пропуск в царство небесное на случай, если старый православный бог не все разобрал в небрежной скороговорке панихиды.
Вдруг оказалось, что у гроба прибавилось провожающих. Одного из них Антошин узнал. Это был Синельников, студент, с которым они первого января, сидя на скамейке напротив памятника Пушкину, обсуждали убогие газетные прелести «Ведомостей Московской городской полиции». Под руку с Синельниковым стояла беленькая барышня с суровым и, милым лицом. Немножко отступясь, незамысловатый и громоздкий, как сарай, высился пышущий здоровьем, богатырского сложения и завидно краснощекий молодой человек с крошечным пенсне на могучем курносом носу. Антошин догадался, что это, верно, та самая барышня и тот самый доктор, которые навестили Конопатого в день его смерти, Шурка рассказала ему о них на следующее утро со всей обстоятельностью умной и наблюдательной девчонки. Из-за курносого доктора, явно не одобряя обряда, при котором он вынужден был присутствовать, сумрачно выглядывал молодой, не старше Антошина, рабочий. Он был тщательно, почти щегольски одет, как старались одеваться в те годы сознательные молодые рабочие. У него была заметно старившая его чеховская бородка. В руках, сложенных на животе, он держал черную, с широкими полями «гарибальдийскую» шляпу.
Неизвестно, чем закончилось бы для Антошина это утро, если бы Синельников был новичком в подпольной работе. Скорее всего, чудовищным скандалом. Подошел бы Синельников сразу к гробу, узнал бы Антошина, снова заподозрил бы в нем агента охранки и нашел бы способ, как публично, может быть тут же, в церкви, а быть может, позже, у открытой могилы Конопатого, осрамить его и перед своими друзьями, и перед Фадейкиным с Дусей. И тогда всем революционным замыслам Антошина пришел бы конец.
К счастью, Синельников уже имел кое-какой опыт конспиративной работы. Он не стал сразу подходить к гробу. Он устроился поначалу в укромном уголке, у самой, стены, и, никем не замеченный, спокойно разведал обстановку.
В то время у гроба, не считая попа и дьячка, находились еще три человека девушка и два парня. Одного из них Синельников знал: тот самый парень с Тверского бульвара, Странный какой-то. Чем-то привлекательный, неглупый, хорошо, грамотный, но будто переодетый. Во всяком случае, не приезжий мужичок, хотя одежда у него и подчеркнуто крестьянская. Студент?.. Не похоже. Руки не студента, а работника физического труда, Рабочий? Попадаются, конечно, сейчас среди них достаточно интеллигентные. Но почему он в таком случае утверждал, что он деревенский? И почему он читает не какую-нибудь другую газету (раз уже читает), а густопсово реакционные «Полицейские ведомости»?.. Странный парень, ни на кого не похожий!.. Подпольщикам лучше с такими не водиться. Подальше будешь от греха…
IV
Таковы были первые мысли Синельникова. Но излишней торопливостью Синельников не отличался, решения принимал не по наитию, а всесторонне обдумав: отказываться от проводов умершего революционера было жалко. Да и снова потерять из виду этого подозрительно необычного и всё же чем-то очень ему симпатичного парня ужасно не хотелось.
Он решил маленечко повременить с отходом, присмотреться к Антошину, а уж потом действовать, и вскорости совершил открытие, которое делало честь его наблюдательности: этот подозрительный парень в латаном тулупчике ни разу не перекрестился! Обстоятельство, выводившее из себя попа, отпевавшего покойного Розанова, окончательно рассеяло все опасения Георгия Синельникова и привело его в наилучшее настроение, допустимое на похоронах дорогого человека. Ни разу не перекреститься! У гроба покойника! В кладбищенской церкви! Во время панихиды и на виду у попа! Этого не позволил бы себе ни один шпик, ни один филер Российской империи!
Теперь Синельников был спокоен: Антошина нечего было опасаться. Можно было давать сигнал остальным, чтобы заходили в церковь.
Но Антошин, конечно, не знал, как его тёзка-студент относится к его присутствию, и он изрядно поволновался по этому случаю, пока не кончилась панихида.
Панихида кончилась. Поп с шумом перевёл дыхание, извлек из кармана фуляровый носовой платок с монограм мой в уголочке, высморкался. Дьячок сморкаться не стал, шмыгнул носом и застыл, словно автомат, из которого выдернули штепсель. Возникли два человека в сапогах, круто измазанных глиной, гулко и сноровисто заколотили гроб, каждый гвоздь двумя ударами, подняли гроб, вынесли на воздух.
– Легкий какой! – сказал тот, который шел впереди, и было не совсем понятно, одобряет ли он за это покойника или порицает.
– Были б доски не такие сырые, он бы еще легше был, – сказал тот, который шёл сзади. – Разве это доски!..
Одна вода, а не доски…
Поп раздражённо на них обернулся, и они замолкли им-то что? Их дело десятое. Прикажут нести – неси, прикажут молчать – молчи…
У самых дверей, на паперти, к ним подошли доктор, парень с чеховской бородкой, Синельников и только что, подоспевший, переодетый в штатское гимназист Воронич, тоже запомнившийся Антошину по новогодней встрече на Тверском бульваре. Они подошли, доктор вполголоса сказал: «Дозвольте, братцы, мы уж сами!» – и на ходу переняли на свои плечи гроб.
Тогда Антошин вопросительно глянул на Фадейкина, Фадейкин смущенно усмехнулся, (право же, удивительно, как это Егор сразу разгадал его мысли!), и они тоже подставили плечи под острые ребра гроба. Фадейкин слева, Антошин справа. А беленькая барышня, не говоря ни слова, взяла под руку Дусю…
Поп шел сердито: кадило держал в руке, как авоську, жалел свои новые шевровые сапоги в низеньких и тоже новых калошах, ступал» осторожно, расчетливо, по-бабьи подхватывая полы рясы, перемахивал через лужи на сво их журавлиных ногах. Дьячок был в глубоких стариковских калошах, скакать через лужи ему было не с руки да и не к чему. С удовольствием, как мальчишка в полую воду, шагал он прямо по лужам, привычно подпевая попу, но думая в это время о чем-то своем, приятном и веселом.
Остальные шли молча. Воронич, который вместе с Синельниковым шел в ногах гроба, вдруг признал шедшего впереди него Антошина, свободной рукой ткнул Синельникова в спину, кивнул на Антошина. Синельников мотнул головой, дал понять, что все в порядке, беспокоиться нечего, и снова слышалось только мерное чавканье ног сперва по раскисшей глине расхожих дорожек, потом по подтаявшему снежному покрову малопосещаемых тропок.
Посвистывал ветерок в крестах и голых ветках, насвистывал что-то в такт своей работе какой-то могильщик, уже невидимый в почти готовой могиле; заливисто свистел в костяной свисток с горошинкой молодец из ближнего трактира: срочно требовался городовой, чтобы привести к единому знаменателю упившегося казенным вином верноподданного Императора всероссийского. Неподалеку, под откосом, сразу за кладбищенским забором, таким же серым и дощатым, как и гроб Конопатого, могуче, по-разбойничьи свистели, с громом и тарахтением проносясь под, Ваганьковским мостом, поезда Московско-Брестской железной дороги. Над ними по мосту, звучно буксуя на мокром и измочаленном деревянном настиле, тянулись на Пресненскую заставу, на мануфактуру господ Прохоровых, обозы с хлопком, красками, дровами, сеном и всяким фабричным прикладом. Свистали извозчичьи кнуты над притомившимися битюгами.
Из-за чащи голых и мокрых деревьев, из кладбищенской церкви вдогонку и в посмертное поучение непокорному и неразумному рабу божию Сергию летело густое, торжественное, ладное и строгое пение певчих. Жирными и печальными голосами гудели колокола. Церковь словно подменили. В ней было теперь светло от множества возжженных дорогих свечей, людно, благолепно и трогательно. Перед лицем всевышнего возлежал покойник, не чета Конопатому – почтенный покойник, властей придерживавшийся и многажды за то властями обласканный, богобоязненный, благотворительный, трижды удачно банкротившийся и тем немало свои капиталы, ко всеобщей зависти, приумноживший, обильный годами, препохвально обремененный туками, излюбленными чадами, домочадцами и текущими счетами в Азово-Донском коммерческом банке и Московском купеческом, обществе взаимного кредита…
А люди с гробом Конопатого все шли и шли. Давно миновали они дорожки с нарядными памятниками и кокетливыми часовенками. Остались позади и дорожки потесней, с железными и простого камня крестами, с оградами из низенького и недорогого штакетника. Потянулись ряды крашеных и некрашеных деревянных крестов, беззащитных и неогороженных могил. Уже не стало слышно пения церковного хора. Только свист ветра да галочий раздраженный грай по-над самыми головами провожающих. Потом потянулась тропочка, по которой и гроб-то нести нельзя было, не наступая на соседние могилы. Шагах в пяти от забора она уткнулась в яму, выкопанную попечением Московской городской полиции для бывшего ссыльного поселенца из лиц духовного звания Розанова С. А.
V
Они опустили гроб с Конопатым на темно-рыгкую груду свежевырытой маслянистой земли. Скатился и звучно шлепнулся о дно могилы тяжелый ком глины. На ближайшем дереве встрепенулись галки, тяжело замахали крыльями, как бы ковыляя в воздухе, перебазировались на дерево подальше, такое же голое и мокрое, уселись, мрачные, серые, грузные, словно набрякшие знойкой оттепельной сыростью.
– Мамка! – выглянул из-за новехонького могильного холмика мальчонка лет четырех. – Мамка!.. Еще одного мертвенького принесли!.. Мам! А мам!..
Ровными, острыми зубками он откусывал от большого антоновского яблока маленькие, очень экономные кусочки и радовался интересному многообразию кладбищенской жизни.
Мать его была тут же, рядышком. Молодая, лет двадцати пяти от силы, закутанная с головой в давно отслуживший свой срок шерстяной платок, она стояла на коленях, под которые, чтобы не простудить ноги, подстелила какое-то старое рядно, всем своим телом прильнула к холмику, обняла его, насколько хватало рук, и не было ей никакого дела ни до каких других мертвеньких, кроме того, единственного, которого она всего третий день как лишилась. Только еще крепче прижалась к не успевшей еще осесть земле, устало, вполголоса причитала и временами тяжко, прерывисто всхлипывала, как горько и несправедливо обиженное дитя.
А ее мальчику было скучно. Мальчик жаждал свежих впечатлений. С неутолимым интересом он следил за тем, как поп на всех парах гнал к финишу. Вот он что-то в заключение небрежно пробормотал царю небесному, нагнулся, выбрал ком земли посуше, чтобы не слишком замарать пальцы, и швырнул вниз, на только что опущенный гроб.
Шагах в пятидесяти остановился невесть зачем забредший в эти края старик, судя по шинели и фуражке с бархатным околышем – отставной чиновник. Возможно, одни из тех бедолаг, что находят утешение в лицезрении чужого горя. Но в данном случае ему было не до похорон. С ним приключилась крупная неприятность: он набрал полные калоши воды и не знал, как ему сейчас с этим делом управиться. Была бы поблизости скамейка, каких сколько угодно в богатых районах кладбища, все устроилось бы быстро и наилучшим образом. Но скамеек поблизости не было, и старик, опершись левой рукой о деревянный могильный крест, правой пытался на весу стащить калошу с поднятой левой ноги. Калоша держалась на ботинке туго, не хотела слезать. Вот ведь беда какая!..
Старик бессильно пыхтел, блеклое его, морщинистое, как скорлупа грецкого ореха, но чисто выбритое лицо налилось кровью. Все его силы, вся его воля, энергия, неистребимое никакими превратностями судьбы стремление хоть к какому-нибудь, хоть самому крошечному комфорту – все было сейчас направлено на борьбу с непокорной калошей. Нет, ему решительно не было сейчас дела ни до чего происходящего поблизости, вообще где-нибудь в этом, таком большом и таком неблагоустроенном для стариков его достатка, мире. Старик думал только о калошах.
Провожающие один за другим бросили по горсти земли на гроб Конопатого. Деловито плюнули на ладони и взялись за заступы могильщики; загрохотали от тяжких ударов гробовые доски – сначала гулко, потом все глуше. Грохот сменился мягким стуком, стук – шорохом. Изредка, наткнувшись на случайный камень, неприлично, недопустимо бодро звякала сталь заступа. Потом заступы зашлепали, выравнивая выросший над Конопатым продолговатый, похожий на детский пирожок из песка, бугорок темно-рыжей земли. Упали на этот бугорок и растаяли, первые снежинки. Стало тихо.
Могильщики вытерли вспотевшие лбы, крякнули, сказали: «Всё!»
Сказали «Все!», а понимать их надо было в том смысле, что вот, господа хорошие, мы свое дело исполнили на славу, закопали в лучшем виде, и вы небось отправитесь сейчас выпить-закусить, помянуть покойничка чем бог послал, а нам здесь до самого поз дна махать лопатами в великой сырости и хладе, так что хорошо бы по этому случаю с вашей милости.
Но если говорить по правде, то они на чаевые в данном случае не шибко надеялись: студенты, голь перекатная, только и есть в кармане что вошь на аркане…
Но Синельников и это предусмотрел, загодя наскреб для них рубль, чтобы не поминали лихом Сергея Розанова. Каждому вручил, по серебряной монете с августейшей бородищей во весь полтинник.
– Ладно, – сказал их старшой. – У бога милостей много, полна пазуха… Пошли, Никифор!..
У них был самый сезон. В такие дни день год кормит: покойников завались. А где покойник, там и чаевые могильщику. В таком смысле и следовало понимать насчет божьей пазухи.
VI
Оставшись без посторонних, провожающие сбились в кучку. Синельников вышел чуточку вперед, встал перед ними, снял фуражку. Обнажили головы и остальные мужчины.
– Господа! – негромко, но так, чтобы всем было хорошо слышно, промолвил Синельников и откашлялся. – Дорогие друзья! Только что мы проводили в последний путь прекрасного и благородного русского человека Сергея Авраамиевича Розанова. Он умер совсем молодым, и жизненный его путь отнюдь не был усыпан розами. Сергей Авраамиевич рано и полной мерой познал и московские тюрьмы и сибирскую ссылку, все горькие прелести жестокой российской действительности, но ни разу не дрогнул, ни разу не отступил от светлых идеалов свободы и братства. Святые цели, за которые он так беззаветно боролся, еще не воплотились в жизнь, и один бог знает, когда они наконец воплотятся. Но мы, друзья и соратники Сергея Авраамиевича по борьбе, клянемся над его свежей могилой и впредь отважно и неустанно скрещивать свои мечи со всем темным, подлым и тупым, что мешает России идти вперед по дороге прогресса, свободы и счастья. Будет некогда день, затрещат и рухнут пресловутые, давно прогнившие насквозь «вековые устои» российского абсолютизма, и над отечеством нашим свободы просвещенной возникнет наконец прекрасная заря. Спи же спокойно, дорогой Сергей Авраамиевич! Мы тебя никогда не забудем. Никогда, пусть даже перед лицом самой смертельной опасности, мы не отступимся от идеалов, которым ты до конца отдал свою жизнь! Вечная тебе память, дорогой Сергей Авраамиевич!..
Он перевел дыхание и неожиданно для Антошина запел: «Вечная память…»
«Веч-на-я па-мять, веч-на-я память, ве-е-е-еч-на-а-а-я па-а-мять!» – тихо и очень торжественно подхватили остальные, и Фадейкин, и Дуся, и Антошин, который и мотив-то этот слышал впервые в жизни. Пропели и снова начали. И в третий раз пропели, и уже так громко, что даже старик чиновник, при всей его тугоухости, за полсотни шагов услышал, встрепенулся и так и застыл, прислушиваясь. А только что снятая наконец калоша темнела в его поднятой руке, как дырявая, в дым искалеченная эмблема его убогой жизни. Он дождался, пока не кончили петь, и только тогда истово, со сладострастием выплеснул из проклятой калоши воду и попытался снова натянуть ее на набрякший ботинок. Ничего не получалось. Хоть плачь.
Ему хотелось умереть. Ему не был мил божий свет. И не было ему, конечно, в эти затянувшиеся, захлестнутые злым стариковским потом минуты никакого дела ни до каких речей, даже самых необычных, даже если бы он и мог их расслышать на таком отдалении. Нет, старика этого бояться было нечего.
Провожающие кончили петь, еще с минуту простояли молча. Потом Синельников вздохнул, напялил свою фуражку, тщательно оглянулся и, видимо, собирался скомандовать отход.
Антошин понял, что настала пора действовать ему.
Он прижал шапку к груди.
– Товарищи! – сказал он и почувствовал, как его с головы до пят охватила дрожь. – Товарищи, только одну минуточку!..
В те далекие годы это теплое и мужественное обращение еще не вошло в повседневный обиход революционеров. Оно прозвучало неожиданно и необычно.
Синельников поморщился: диишяя задержка – лишнний риск. Что этот парень (его, кажется, зовут Антошин?) наговорит, одному аллаху известно, а риск большой.
Но Антошин так умоляюще на него глядел, и подозрительного ничего кругом вроде не было. Синельников выдержал характера, кивнул в знак согласия, и все его товарищи тоже приготовились слушать.
А посветлевшее было лицо Дуси снова потемнело: она то думала, что все пришло наконец к благополучному концу. Ей не терпелось поскорее уйти. Ей было не по себе. Особенно после речи Синельникова. Она не все поняла в его словах, но ей за глаза хватало и того, что она поняла. А тут еще и сам Егор вдруг вздумал речь говорить, боже ж мой!..
Она стояла ни жива ни мертва под руку с беленькой барышней, как бы во втором ряду. А Фадейкин пробился в первый, поближе к Антошину. Вдруг он Егору потребуется, и тогда он вот он, тут же рядышком, под рукой.
Антошин и верно очутился в затруднительном положении, но помочь ему ни Фадейкин, ни кто другой не мог.
Два дня готовился к своему выступлению Антошин, Все, кажется, обдумал, все учел. Но обдумал в расчете на двух своих слушателей – Фадейкииа и Дусю. А пришло еще пятеро, и план надо было ломать на ходу. То, что было интересно, ново и важно Фадейкину и Дусе, наверно, давно уже известно тем, кто пришел с Синельниковым. Для Фадейкина и Дуси он был бесспорным авторитетом, даже первооткрывателем. Для остальных он только не совсем понятный, неизвестно откуда взявшийся и довольно подозрительный парень. Рабочий не рабочий, студент не студент, мужик и вроде не мужкк.
VII
– Товарищи, – начал он тихо и очень медленно, стараясь осилить охватившую его дрожь, – так получилось, что три последних часа своей жизни Сергей Авраамиевич был самым большим, самым близким моим другом… Умирал и руку мою держал в сваей ладони… Не выпускал… Вот эту, – Антошин зачем-то поднял к лицу левую руку, удивленно и недоверчиво на нее поглядел. – Так и умер, не выпуская моей руки… Я же ничем не заслужил такой великой чести! – с неожиданной силой промолвил он. – Вы меня извините, что я так нескладно говорю. Я волнуюсь, потому что и говорить над гробом такого замечательного человека – это ведь тоже немалая честь… И, знаете что, товарищи, мне кажется, что никто из нас, ни я, ни вы по-настоящему не отдаем себе отчета, какого человека мы только что похоронили… И хоть бы солнце посветило на прощанье над его головой!.. А то такая муть!.. Тучи, слякоть, галки кричат…
К горлу его подкатил комок. Он сделал небольшую паузу, с шумом вдохнул в себя воздух.
– Можно, конечно, по поводу этой погоды сказать, что не век над нашей родиной тучам висеть, что уже близко, почти рукой падать до весны и лета. Получилось бы довольно красиво, тем более что так оно и есть. Но мне хочется отметить совсем другое. Вы понимаете, только что мы похоронили одного, из первых русских революционеров-марксистов… Сергей Авраамиевич, когда примыкал к марксистам, конечно, не мог знать, что из маленьких и разрозненных кружков скоро вырастет могучая революционная марксистская партия, что еще на нашей с вами жизни народы России под знаменем революционного марксизма прогонят фабрикантов и помещиков и начнут строить социалистическое общество…
– Фантазеры, фантазеры, фантазеры! – вдруг выпалил из-за спины Синельникова Дима Воронич и покраснел, как морковка. – По вас, только и свету в окошке что марксизм!.. Узость какая!.. Смешно, господа марксисты!. Честное благородное слово!..
– Вы еще будете, господин гимназист, совсем молодым адвокатом или чиновником, когда на деле убедитесь, кто из нас фантазер! – рассердился на него Антошин. Рассердился и в то же время обрадовался: ему было приятно, что этот краснощекий и упитанный гимназист не имеет отношения к марксистскому движению. Вот что доктор, судя по выражению на его лице, как будто на стороне Воронича, Антошина огорчило. Но он утешил себя тем, что в эти годы многие будущие отличные большевики еще ходили в народниках.
Дуся не поняла, из-за чего произошла стычка между Антошиным и Вороничем. Она посмотрела на насупившегося гимназиста с недоумением. Фадейкин кинул на Воронича недобрый взгляд. Он, конечно, тоже ничего не понял из этой краткой перепалки, но доверял Антошину вообще терпеть не мог барчуков. Остальные трое – Синельников, беленькая барышня и парень с бородой, во всяком случае, не были на стороне Воронича, но лица их храняли прежнее торжественное выражение, и Антошин уразумел наконец, почему в речи Синельникова даже слова такого не было – «марксизм»: в похоронах участвовали представители разных течений тогдашней революционной мысли.
– Мне кажется, – сказал он поэтому, – не место здесь и не время для теоретических споров… Все, кроме насупившегося Воронича, Фадейкина и Дуси, утвердительно закивали головами. Синельников, беленькая барышня и даже мрачноватый молодой человек с чеховской бородкой наконец позволили себе улыбнуться Антошину, давая ему понять, что и они марксисты и что сказал-то он вещь, на их взгляд, правильную, но что не здесь, на кладбище, пускаться в дискуссии с народником. Еще только что незнакомые, они теперь сделались Антошину близкими, родными, очень дорогими. И ему стало страшно, что вот еще минута-другая, все разойдутся и ему никогда с ними больше не встретиться…
От него ждали слов о покойном, и он это знал. Но за-говорил, он совсем о другом и настолько как будто неподходящем, что поначалу и Синельников и те трое, что пришли с Синельниковым, попросту выпучили на него глаза. А он уже ничего не мог с собой поделать, потому что теперь его уже удивляло, как это он с самого начала не заговорил именно об этом.
VIII
– У меня вчера вечером, – продолжал он, как если бы от него только и ждали что сообщения о том, что с ним вчера вечером произошло, – вчера вечером у меня произошел интересный разговор… С одним семинаристом… Мы с ним были одни на империале конки, и мы с ним скуки ради разговорились… О том о сем, о жизни, о людях… Умный такой семинарист, начитанный, злой… Ему в этом году в попы выходить, в бога, видно, не шибко верит, но в попы пойдет и будет стараться преуспеть… Он так и сказал, что будет стараться преуспеть. Происходит, совсем как Сергей Авраамиевич, из нищей-пренищей дъячковской семьи, горя, видно, нахлебался по самые уши… Но слышали бы вы, товарищи, чтб он говорил о людях! Он такое говорил, что впору повеситься, если бы это хоть на десятую часть правдой было… Черви, говорит, люди все, голые, противные, склизкие черви. Все сплошь, от самых богатых и знатных и вплоть до распоследнецших батраков. Жалеть их не за что, а уважать и подавно. Только, говорит, о том люди и думают, как бы выпить, пожрать, поспать всласть и чтобы никто их ненароком или нароком не раздавил сапогом. Им, говорит, червям этим, голову оторвут, а им и горюшка мало. Шасть в норку, и счастливы. Дескать, отрастет голова – хорошо, не отрастет – и так, бог даст, проживем. Без головы, дескать, даже лучше, удобней:
мыслям заводиться негде. Начальству это очень даже приятно. Заметит, похвалит, жалованья прибавит, медальку пожалует…
Я ему говорю, семинаристу этому, как же это так! Можно разве такое про народ? А семинарист мне: «Все это, сударь мой, выдумки. Маниловщина. Где вы его, спрашивает, видели, народ этот хваленый? Нету, говорит, такого реального существа, народа. Имеются мужики, помещики, будочники, попы, мастеровые, жандармы, кулачье деревенское, архиереи, охотнорядцы, цари, фабриканты, проститутки, преподаватели средних и высших учебных заведений, палачи, купцы разных гильдий, странники, банкиры, нищие, лавочники, господа офицеры и генералы, актеры, снова палачи, шансонетки, сенаторы и обыватели, обыватели, обыватели, сколько глаз хватит, все обыватели, и все врозь, каждый сам за себя, а остальные хоть пропади пропадом. Каждый за свою нору, за свою шкуру, за свою утробу, за свой выводок. Все врозь. А если в кои веки и соберутся вместе, так в картишки перекинуться или студентов побить с благословения начальства…»
Я ему возражаю, семинаристу. Я ему говорю: народ – это вроде воздуха: его не замечаешь, пока не разразится буря. А семинарист смеется: «все – это, говорит, философии. Плюнь, говорит, на всю эту проклятую умственность, от нее только тоска. Давай, говорит, слезем с конки и завалимся в кабак… Веселие Руси пити, вот тебе и вся истинная философия…» А я никак от него не отстаю, от этого умного дурака семинариста, меня зло на него берет. Благо бы барчук какой-нибудь, а то ведь из нищей семьи и мыслить вроде бы научился, «вот вы говорите, черви, говорю, а как же Пугачев, Степан Разин, декабристы, народовольцы, Пушкин, Гоголь, Дев Толстой, Салтыков-Щедрин?»